На этих подмостках он разыграл представление под титлом «Доктор Живаго», в шестнадцати частях с приложением в стихах, место действия — Россия, время действия — первая половина XX века. Главное действующее лицо — Пастернак Борис Леонидович, рождения 1890 года, московский еврей, веры православной, поэт и моралист, рассуждающий как о частностях жизни, так и о бытии в целом, кои, рассуждения, представлены в лицах, мужескаго и женскаго пола, разных чинов и званий, а также в младенцах и отроках.
Александр Константинович Гладков, друг и поклонник такой, каких за всю жизнь было у Борис Леонидыча раз-два и обчелся, в безупречно честных, уже воротясь из сибирского концлагеря, своих «Встречах с Пастернаком» записал про «Доктора Живаго»: «Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу… Так пишут и говорят о России, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень экзотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед… Не потому ли так велик был успех этой книги за границей?»
И еще Александр Гладков записал: «Беспомощность Пастернака-рассказчика в романе иногда так велика, что останавливаешься в недоумении перед обилием общих мест, которых совсем нет в поэзии[1] Б. Л., и думаешь — одна ли рука это писала?»
Увы, оберегая свой собственный пиетет к усопшему другу и наставнику, Александр Гладков не решился произнести вслух последнее слово: что стихи Пастернака и роман Пастернака писаны действительно не одной рукой. Стихи писаны были русским поэтом, евреем по роду, а роман писан евреем, рукою которого водило ненавистное ему еврейство, преданное им и жаждавшее отмщения — отмщения через искусство, преданное в данном разе заодно с ним, с еврейством.
Надежда Мандельштам сказала про Пастернака: «Он был москвичом и с детства собирал „грыбы“. Еврейские дети, выросшие в Москве, особенно остро воспринимали городской говор…» Но что до простонародья, до дворников из «Доктора Живаго», то «нигде и никогда ни один из них не говорил на том языке, которым его заставил говорить Пастернак в своем романе. Такого языка не существовало, как и сказов сибирской просвирни…»
Коли так судить язык дворников, какой дал им Пастернак, то что же сказать про язык солдатки Татьяны, дочери Живаго и Лары, излагавшей в «Эпилоге» историю своей жизни генерал-майору Красной армии Евграфу Живаго, сводному брату Юрия Андреевича. Тут уж и вовсе впечатление такое, что взялась деклассированная девица — «Будто не из простых я, сказывали. Чужие ли мне это сказали, сама ли я это в сердце сберегла…» — передразнивать, сотню лет спустя, половых, трактирных и всяких убогеньких, как рисовал их Достоевский.
Анна Ахматова восхищалась: «Да. Вот это Борис. „Мело, мело по всей земле / Во все пределы“. Конечно, русская метель теперь навеки пастернаковская…»
А про роман выразилась с бранью, с ожесточением, как будто самой было больно, такая тяжкая неудача у друга Борисика: «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный. И… никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда… И почему-то у него всюду дети».
В другом случае Ахматова и вовсе заподозрила нечистое: «Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга», то есть Ивинская, «…хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест». А иные пейзажи — пейзажи Ахматова выделяла особо — «гениальны…».
Лидия Чуковская, боготворившая Пастернака, как может боготворить только женщина, выросшая среди стихов, тоже говорила, что пейзажи гениальны. «Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением, сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама». Но… «Но… главные действующие лица не живые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия… „При поднятии на крыльцо, изуродованный испустил дух“».
Что главные действующие лица картонны, что язык романа местами доведен до безобразия — все это так. Но вот вопрос: почему? И случайно ли это: что и герои картонны, и язык автора «иногда» доведен до безобразия? Разные этому причины или есть какая-то одна, главная, общая причина?
Не дивно ли, что никто из друзей и почитателей Бориса Леонидовича Пастернака — приводим свидетельства лишь тех, кто был достаточно с ним близок на протяжении долгих лет — не поставил прямо этого простейшего, само собою разумеющегося вопроса.
Есть намек — именно намек — у Эренбурга в книге «Люди, годы, жизнь». Роман огорчил его. Писать бы Борис Леонидычу стихи — «Я его любил, любил и люблю его поэзию», а «Живаго» не получился: нет у автора чувства истории и «поступи века так и не расслышал». И вообще — однако в прямой связи с романом, ибо «все написанное прежде было только школой, подготовкой» к роману — «почему, оглядываясь на свое прошлое, Пастернак попытался многое перечеркнуть? Может быть, в этом сказалось недовольство собой?»
И ответ, воистину, Павла Савловича: «Не знаю».
Анна Ахматова сыскала объяснение на свой, на литераторский лад: всякому писателю нужна профессиональная критика, а «у Пастернака не было ни слушателей, ни критики. Были какие-то полугрузинские банкеты, где только благоговели и восхищались».
Случалось: благоговели и восхищались. Знаменитая Фаина Раневская, советская кинозвезда, когда закончили чтение главы из «Доктора Живаго», все повторяла своим басом: «Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком». А Борис Леонидыч, возмутясь до последней крайности, только ахал: «Боже мой, о чем вы говорите…»
Но бывало и по-другому. Борис Ливанов, ближайший друг, тоже знаменитый артист, прослушав «Доктора Живаго», сказал автору, что проза не его дело, что лучше бы заниматься ему своим делом — поэзией. В ответ на это Борис Пастернак объявил Борису Ливанову, чтобы отныне его ноги не было у него в доме.
Но, при всех страстях, повторяем, главного вопроса — почему герои получились картонные и почему язык романа доведен «иногда» до безобразия — не ставили. Не ставили по той же причине, по какой сам романист избегал всю жизнь разговоров о своем еврействе, равно как и об «интимной полутайне» своего крещения.
Разумеется, было здесь и тривиальное лицемерие, и годами выработанное советское интернациональное ханжество, особливо в кругах либеральной творческой интеллигенции, где неприлично говорить о национальном происхождении, где все мы художники — русские художники на русской ниве.
Но наряду с этим — лицемерием и ханжеством — была и прямая неспособность разобраться в племенных, в генетических особенностях видения художника, и опять-таки по той же причине, что всякое сказанное или писанное по-русски слово наперед рассматривалось не только как продукт русской изящной словесности, но исключительно как продукт русского духа, русской культуры.
Как же тут удивляться, что доктор Живаго, со всеми его рефлексиями, неуверенностью, озабоченностью, оглядками стороннего России человека, вплоть до прямого равнодушия к ее страстям-страданиям, не опознан был как переряженный в православные еврей Пастернак. Отрешась от своего еврейства, выработанного в буднях вековой российской истории еврея, Пастернак отрекся, неведомо для себя, и от России, ибо, соединенный с Россией органически, через стыки на кровяных сосудах, он был реальностью только в одной ипостаси — еврея.
Обрядившись в чужие одежды, лукавя с самим собою, он обречен был на фальшь, на картонность, на клюкву во все четыре стороны.
Но, жертва судьбы, он оказался одновременно и ее баловнем: первые хулители его, партия и советская власть, оказались и первыми доброхотами его славе, которую разнесли во все четыре стороны света.
Как говорят на Руси: не было бы счастья, так несчастье помогло. По советским, по большевистским меркам, не подвергавшийся гонениям — Ахматова восклицала: Пастернак — мученик? Пастернак — счастливец: печатали, деньги, поклонники. Какие гонения, когда! — испил поэт чашу горечи на закате дней, но не из жестяной кружки, как пивали собратья его в царстве-государстве ГУЛАГ, а из золотого кубка, отлитого Нобелевским комитетом.
Спасибо партии и родному советскому правительству, кабы не они, кто б в два дня, 25 и 26 октября 1958 года, прославил имя его на весь мир! Назовите еще имя, чью б славу подняли в день-два рычагом в полпланеты!
Помните: «Быть знаменитым некрасиво…» Кто писал: Пастернак? Ой ли! Некрасиво быть знаменитым, коли слава, хоть разорвись ты, а не идет. А уж если пришла, то держись за колпак, за корону обеими руками.
Помните, в «Докторе Живаго»: «Он разобиделся на что-то такое в жизни, на что не обижаются. Он стал дуться на ход событий, на историю. Пошли его размолвки с ней. Он и по сей день сводит с ней счеты».
О ком бишь слова эти? О себе — о ком же еще! А теперь — таперича! — баста, конец: кончилось бесславие — началась слава. Теперь уж не было нужды работать мальчика, простачка, шевалье, небожителя и еще надцать ролей того же сорта — теперь уж можно было открыться, быть самим собою: надменным, капризным, нетерпимым. «…В литературной среде уже ходили рассказы об его резкостях, ранее немыслимых».
Бедный Саша Гладков опускал глаза долу, чтоб не видеть своего кумира. А кумир «покорно стоял в фойе театра… и позировал журналистам при вспышках магния… И в искусственности позы, и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел не победителем, а жертвой. Во всем этом было что-то оскорбительное».
А слава распростерла уже свои крылья. «Вчерашний трудолюбивый затворник, не читающий газет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово».