Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 32 из 103

Вот это и есть подлинная слава: когда за тобой охотятся иностранные корреспонденты, ловят каждое твое слово и разносят по всему миру. Тут дело не в том, что ты сказал, каково твое слово — на вес золота или не на вес, — а в том, что разносят его по всему миру. Мир — вот весы славы, единственное ее обиталище, ее капище.

Было время, Пастернак мечтал, что «Доктором Живаго» положит начало новой литературной школе. Он так и сказал Александру Гладкову: «Я пишу этот роман о людях, которые могли бы быть представителями моей школы — если бы у меня такая была…»

Но на мировую славу, нет, на мировую славу он не рассчитывал, ибо роман его был не для всякого читателя, а для читателя избранного, со спецподготовкой: «„Доктор Живаго“ представляет собой попытку писать на совершенно новом языке, свободном от старых литературных и эстетических условностей… Короче говоря, книга не предназначена для людей, которым не хватает соответствующей подготовки…»

Сколь ошибся автор в своем прогнозе, это известно нынче всякому — то ли со спецподготовкой, то ли без нее. Советский партийный бегемот, нырнувши в отечественное болото, вытеснил столько из него жижи, что круги пошли по всему Мировому океану. Отряхивая брызги, мировой читатель-покупатель, перекрикивая себя самого, востребовал: «Даешь Живагоу!»

Анна Ахматова в какой-то итальянской газете сыскала статейку: «Неудавшийся шедевр». Но, Боже мой, кому дано было различить жалкий этот италийский тенорок во вселенском грохоте типографских валов!

Уже отказавшись от Нобелевской премии, уже написавши покаянное письмо первому секретарю партии Никите Хрущеву, уже под клики против Пастернака-жида, Пастернака-свиньи, затравленный — «Я пропал, как зверь в загоне, / Где-то люди, воля, свет, / А за мною шум погони, / Мне наружу ходу нет…» — а держался Пастернак цепко, мертвой хваткой, за главное: «Стихи — чепуха… Зачем люди возятся с моими стихами… Единственное стоящее, что я сделал в жизни, — это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу любят и читают».

Логика железная — не подкопаешься: раз читают, значит, любят. А раз любят, стало быть, — с политикой ли, без политики ли — есть за что любить. А романы за что любят? За то, что они романы, высокое искусство. Вот и выходит, как ни крути, как ни ряди старик Пастернак — уже без малого ему семьдесят было, по Библии, человеческий век — а произвел он продукт высокого искусства.

Еще во дни тихой переделкинской жизни, когда мировой славы и в мыслях не было, когда «корону, которую только что нахлобучили на него», по метафоре «родной волшебницы» Ахматовой, еще не приходилось подпихивать «снизу локтем», Пастернак сам себе заповедал: «Другие по живому следу / Пройдут твой путь за пядью пядь, / Но пораженье от победы / Ты сам не должен отличать».

Но одно дело — заповедь, в общем, философском смысле, а другое дело — заповедь, которая прямое уже правило поведения на каждый день жизни, жизни под лучом мирового прожектора. Тут уж, хочешь не хочешь, но пораженье от победы надо и самому отличать, а не полагаться целиком на сторонний суд.

Когда писалась эта заповедь, задача была не предаваться отчаянию, ибо то, что представлялось поражением, в глазах потомков могло обернуться победой. Но теперь, когда собственными глазами смотрелась победа, засвидетельствованная Нобелевским дипломом и миллионом золотых рублей от издателей, — уместно ль было полагаться на чужой только суд!

Не сказано ли: «Надо отвечать за свою жизнь и за то, что тебе дано». Кем сказано? Им же, Пастернаком, метром, мастером слова, сказано.

Всеволод Иванов, сосед по даче, который все трудные последние месяцы жизни Пастернака был ему верным и близким другом, рассказывал Гладкову: «Б. Л. не раз искренне выражал свой ужас о том, что к успеху романа, коим он дорожил, примешалась мода».

На пике славы — он же пик мильона терзаний от родной власти и Отечества — Пастернак звал Ивинскую уйти «из этой жизни, хватит уже…»

За семь десятков лет Борис Леонидыч, когда сгущались тучи — или казалось, что сгущаются, — много раз приходил к этой спасительной мысли.

А по дороге переделкинской почтальонша несла уже бандероли. Уже пел свою радость — «Возвращаюсь я с пачкою писем / В дом, где волю я радости дам», — уже пел себя, географически и социально-политически, недавний кандидат в убийцы писателя Бориса Пастернака:

Горы, страны, границы, озера,

Перешейки и материки,

Обсужденья, отчеты, обзоры,

Дети, юноши и старики.

……………………

Ну, а вы, собиратели марок!

За один мимолетный прием!

О, какой бы достался подарок

Вам на бедственном месте моем!

Полвека назад, в России еще с чертой оседлости, Борис Пастернак то оплакивал, то корил себя:

Ни зги не видать, а ведь это посад,

Может быть, в городе, в Замоскворечьи,

В Замостьи, и прочая…

Метался, стучался во все ворота…

Я тоже какой-то… я сбился с дороги: —

Не тот это город, и полночь не та.

После Октября, уже на втором его десятке, когда евреям, говорят, было полное раздолье на Руси, когда, говорят, сделались чуть не полными хозяевами, вставал перед Борис Леонидычем призрак погрома:

Все в крестиках двери, как в Варфоломееву

Ночь…

Заваливай окна и рамы заклеивай…

Под праздник отправятся к праотцам внуки.

Ночь Варфоломеева. За город, за город!

Всю жизнь томило его: «Не тот это город, и полночь не та»! В родню чужую втерся!

А нынче весь мир — горы, страны, материки! — у ног его. Нынче все обсужденья, все обзоры, все отчеты человечества — о нем, о Живаго-Пастернаке.

И вот возникает вопрос: понимал или не понимал Пастернак, что делается на белом свете? Он жаждал славы — она пришла к нему. Он мечтал о венце — на него возложили венец. Люди. Но разве люди говорят правду? Помните: «Что делает честный человек, когда говорит только правду?.. Его правда отстает, она обманывает», ибо человек во власти инстинкта. «Только искусство не поступает в распоряженье инстинкта», только искусство знает правду.

Венец Пастернаку был от людей — с их правдой, которая отстает и обманывает, с их инстинктом, который сам есть ложь.

Последние его слова были: «Что-то я глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет? Не забудьте завтра открыть окно…»

Завтра больше не было — было только вчера.

Утоление печалью

Утоление печальюИ. Бабель

Сила жаждет, и только печаль утоляет сердца.

Несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Уже опали листья и тридцать шестого, и тридцать седьмого, и тридцать восьмого: кого надо — расстреляли, кого надо — спровадили на Колыму, кого надо — снарядили на вечное поселение в тайгу, в тундру, в рудники, края, коими спокон веков обильна Русь. Уже и тех, кто расстреливал, спроваживал, снаряжал, поставили вместе со сталинским их наркомом, одетым на все сезоны года и на все погоды одинаково — в ежовые рукавицы, — к стенке, уже и новый хозяин из горной Мингрелии смотрел на Москву, на Россию из окна своей бухгалтерии на Лубянке, а главный Хозяин, кремлевский горец, вынув трубку изо рта, укоризненно качал головой и цокал языком: «Ай, как некрасиво поступил товарищ Ежов: партия доверяла ему, а он обманул партию».

Уже новым, неведомым прежде смыслом полнились слова: кондуктор, нажми на тормоза! А тем временем несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Шлялось в этот раз под окнами у одесского еврея, имевшего вид на жительство в стольном городе Москве, у одесского еврея, имя которому было Исаак Бабель. Исаак Эммануилович Бабель.

Было это в поселке Переделкино весенним утром тридцать девятого года, в мае, «в чудеснейшем, — как говорил другой еврей, поэт из Германии, — месяце мае, когда расцветает любовь…»

Был этот одесский еврей, как все одесские евреи, любопытен от рождения. Любопытен и любознателен. До шестнадцати лет по собственному рвению, а также по настоянию отца, который держал свою лавку на Молдаванке, на Госпитальной улице, изучал он еврейский язык, Библию, Талмуд. Дома жилось трудно. Не потому трудно, что не было куска хлеба, — слава Богу, кусок хлеба был, — а потому, что с утра до ночи заставляли заниматься множеством наук. Отдыхать приходилось только в школе, которая именовалась Одесским коммерческим имени императора Николая Первого училищем. В школе этой обучались сыновья иностранных купцов, сановитые поляки, старообрядцы и много великовозрастных бильярдистов. А более всего было там сыновей еврейских маклеров: из каждых трех учащихся двое были из порядочных домов, порядочных еврейских домов. На переменах они имели обычай уходить в греческие кофейни играть на бильярде, сделать променад в порт, не ради будущей своей профессии негоциантов, а просто послоняться вдоль эстакады и посмотреть на пароходы. А к этому они сделали себе привычкой отправляться еще на Молдаванку пить дешевое бессарабское вино.

Эти дни — золотые дни! — врезались в память так, что много-много лет спустя сорокалетний Бабель стал звать своего умирающего друга, поэта, тоже из Одессы, певца Тиля Уленшпигеля, Томаса Гуда, махновца Опанаса и жида Иосифа Когана, домой: «Пора бросить чужие города… пора вернуться домой, в Одессу, снять домик на Ближних Мельницах, сочинять там истории и стариться…» И поэт, одолевая смертельное свое удушье, отвечал:

Вернись обратно, Виттингтон,

О Виттингтон, вернись обратно!

Ах, Боже мой, какой одессит не тосковал по Одессе: даже Владимир Жаботинский — уже не Владимир, а Зеэв! — тосковал.

Человек, который не задает вопросов, было однажды замечено, наполовину мертв. Бабель всю свою жизнь, — по крайней мере, до весны тридцать девятого года, когда вопросы до самого уже последнего его дня, 17 марта 1941 года, стали задавать преимущественно ему, — задавал вопросы всем: себе, другим, Богу. Эти вопросы до революции привели его в Петербург, где у него не было правожительства и приходилось квартировать в погребе у растерзанного, пьяного официанта. Затем привели его на румынский фронт солдатом, затем в ЧК, в Наркомпрос, в продовольственные экспедиции — кто мог в те дни сказать, где кончается продовольственная экспедиция и где начинается карательная экспедиция! — 1918 года, в Северную армию против Юденича, в Первую конную армию Буденного, в одесский губком, опять в Петербург, в Тифлис и проч.