Но зачем неевреи, зачем гоим, если сами евреи во все времена, слава Богу, поставляли из своего собственного кагала достаточно хулителей, которые поносили и трепали Абрамчиков да Саррочек так, что на них живого места не оставалось. В наши дни, стало признаком хорошего тона обличать евреев как главных виновников и главных делателей Октябрьского переворота.
Из разговоров на эту тему в нью-йоркских салонах, как, впрочем, и в московских салонах, железно следует — вэй из мир! — один вывод: не будь евреев, в России не было бы революции или, по крайней мере, Романовых-то в феврале скинули все-таки не Рабиновичи да Шапиро! — был бы только Февраль, но антихристова Октября, конечно, русский народ не допустил бы. История — не лаборатория, экспериментов здесь не ставят: каждый опыт — первый и последний опыт. Однако нельзя сделать на практике — это не значит нельзя сделать в уме. Давайте на минуточку представим себе — повторяю, это только розовые мечты, пустые фантазии, — что в России не было евреев. Насчет Февраля никто, кажется, особенно не упирается: раз были декабристы, были цареубийства, был пятый год, от Февраля, кажись, с евреями ли, без евреев ли, а отвертеться уж никак нельзя было. Душно было в России, уж до того душно, что достаточно бы Толстого, Щедрина, Достоевского, Чехова полистать и так бы захотелось революции, что дальше уж никак откладывать нельзя: и так, почитай, чуть не полвека откладывали.
А вот большевистский Октябрь, не будь евреев, случился бы в России или не случился? Насчет большевистского Октября, который весь, с головы до хвоста, от антихриста, обстоит, повторяем, по-другому, ибо первыми антихристами, со времен еще Пилата, всегда были евреи. И вывод здесь сам в глаза лезет: не будь в России жидов-антихристов, не было бы и антихристов Октября.
Но ведь была на Руси опричнина — царь Иван Васильевич сотнями топил о те дни упрямых жидов, живьем прямо, в реках, — были соляные и стрелецкие бунты, были Болотников, Разин, Пугачев, и как их, народных заступников, резали, жгли, четвертовали царевы слуги, так они резали, жгли, четвертовали, пока доставало сил, бояр да помещиков, да дворян. И это не за годы — за века до того, как Герцен ударил в колокол, а Чернышевский стал звать Русь к топору.
А чем занимались внуки и правнуки их, тож народные заступники, в короткие дни Октябрьской революции и в последовавшие за ней долгие годы братоубийственной гражданской войны? Тем же: резали, жгли, четвертовали, и не чужих, не пришельцев, а своих же: отец — сына, сын — отца, брат — брата.
«Любезная мама Евдокия Федоровна Курдюкова… спешу вам описать за папашу, что они порубали брата (то есть своего сына, брата автора письма. — А. Л.) Федора Тимофеевича Курдюкова. …Папаша начали Федю резать, говоря, — шкура, красная собака, сукин сын и разно, пока брат Федор Тимофеевич не кончился».
Однако, как повелось на Руси исстари, долг платежом красен: настиг Семен Тимофеевич, брат порубленного Федора, отца своего в городе Майкопе, а «в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме», и Семен Тимофеевич, требуя папашу своего на расправу, здорово спорился с жидами, потому что те говорили, пришел приказ не рубать пленных, «но только Семен Тимофеевич папашу получили, и они стали папашу плетить», пока не кончили его, как тот кончил своего сына.
А в промежутке между этими двумя семейными эпизодами удалые конники Буденного гнали «генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море».
Не на жизнь — на смерть бились меж собой русские люди. «И эх, — возопияла душа красного генерала Павличенки, Матвея Родионыча, — люба ж ты моя, восемнадцатый годок! И неужели не погулять нам с тобой еще разок, кровиночка ты моя, восемнадцатый годок…»
Зря, без основания, сокрушался красный генерал Павличенко. И сам он, и однополчане его, и братья, и сыновья имели случай погулять еще да не разок с кровиночкой своею, восемнадцатым годком. И миллионы людей полегли в этой гульбе, особливо в кровяные 30-е, от Гуляй-Поля до Соловков, от Соловков до Колымы. И все не для себя лично и не по своей прихоти али злой воле, а по письму от самого Ленина. Вот оно, это письмо от Ленина, как читал его вслух безграмотный красный генерал Павличенко: «Именем народа и для основания будущей светлой жизни приказываю Павличенке, Матвею Родионычу, лишать разных людей жизни согласно его усмотрению…»
Да лишить человека жизни — это еще только полдела. А другая половина, да поважнее первой, — это способ, каким следует из живого человека вымать душу. «Стрельбой… от человека только отделаться можно: стрельба — это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…»
Тут бы впору какую-нибудь сценку из «Крутого маршрута» Евгении Гинзбург, или из «Колымских рассказов» Шаламова, или из того же Солженицына, по которому ГУЛАГ — это уже и не аббревиатура вовсе, а имя, сродни библейскому извергу Гогу-Магогу, какого-нибудь Хаима, какого-нибудь нового Мойши: Мойша Гулаг. А что такое ГУЛАГ, это, почитай, каждому русскому человеку ведомо — не по себе, так по родичам своим, не по родичам, так по друзьям.
Да вернемся к Тимофею, Федору и Семену Курдюковым, вернемся к командарму Буденному, вернемся к красному генералу Павличенке и зададимся вопросом: а были ли они истинно русские люди, а типичен ли был треугольник, «на котором зиждется наш обычай: рубить — тачанка — кровь…»? («Учение о тачанке»).
Сам командарм Буденный в знаменитой реплике своей «Бабизм Бабеля из „Красной нови“» — ему бы, рубаке, шашкой, шашкой писаку того, а не галантерею разводить! — перед всем честным людом бросил в лицо пасквилянту: «Он смотрит на мир как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы» («Октябрь», 1924, № 3).
Однако завязалась перепалка, и другие, не менее чистых кровей православные люди, чем донской казак Буденный, и не менее, нежели он, легендарные — писатель Максим Горький и командарм Клим Ворошилов, — выступили не только адвокатами, но и апологетами «пасквилянта», который в этом случае представал пред миром уже не как хулитель, не как пасквилянт, а как исполинский художник, который превзошел самого Гоголя с его запорожцами.
А был он, этот художник, как мы уже знаем, еврей, нареченный именем праотца нашего Исаака, а по фамилии Бабель, что в переводе на русский означает «Божьи врата». Одно время он так и подписывался, как будто родовое его имя состоит из двух слов: Баб-Эль. И смотрел он на мир, этот талмудист, внук раввина, как может смотреть лишь еврей, для которого не только живые, но и покойные евреи — это кусок его души, и душа его рыдает, душа его исходит в экстазе на еврейском кладбище среди раввинских склепов и камней, на которых начертано языком Торы:
«Азриил, сын Анания, уста Еговы.
Илия, сын Азриила, мозг, вступивший в единоборство с забвением.
Вольф, сын Илии, принц, похищенный у Торы на девятнадцатой весне.
Иуда, сын Вольфа, раввин краковский и пражский.
О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор,
отчего ты не пожалел нас хотя бы однажды?»
Он, этот еврей, который прибыл в конармию Буденного с документами на имя несуществующего К. Лютова и выступал в своих рассказах под личиной кандидата прав Петербургского университета, на каждом шагу выдает свое еврейство, хотя местами словарь его таков, как будто родился и всю жизнь свою провел он в Рязанской губернии.
Однако кирпичи — это еще не здание, и словарь — это еще не язык, тем более не мышление человека, не стиль его видения мира.
«Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел», — так начинается новелла «Путь в Броды». Потом идет рассказ об Иисусе Христе и пчеле, которая не пожелала, хотя всякая другая мошкара звала ее, бить его, распятого, потому что «он плотницкого классу…» Потом казаки пели песню, как в день усекновения главы упившийся подъесаул после четвертого штофа сел на своего коня и стал править в небо. Подъем был долог. А когда приехали на небо, подъесаул хватился последнего, пятого, штофа. Оказалось, забыли его на земле. Тогда подъесаул заплакал о тщете своих усилий, а конь глядел на своего хозяина и прядал ушами. Потом вдруг хлопнул выстрел, пули нитями протянулись по дороге, на пригорок въезжала батарея поляков. Красные бежали, ощущался уже «смертельный холод глазниц, налитых стынувшей слезой». И вдруг тяжелая, как свинцовая печать на королевских документах Средневековья, последняя фраза рассказчика: «И вот — трясущийся галоп уносит меня от выщербленного камня твоих синагог…» «Твои синагоги» — это синагога еврейского местечка Броды.
И точно так же, хотя ни единым словом не были помянуты до того евреи, а весь разговор шел о тачанке, о новой стратегии гражданской войны, которую родила тачанка, о казачьих армиях Буденного и батьки Махно, внезапно, в последнем абзаце новеллы «Учение о тачанке» — абзац, говорил Паустовскому Бабель, как вспышка молнии, открывает знакомое нам зрелище в совершенно неожиданном виде — возникает присевшая «к нищей земле синагога, безглазая, щербатая, круглая, как хасидская шляпа». И вслед за этим в том же эпическом ключе, в котором повествовалась история тачанки, грозного, во многом определившего поступь истории оружия гражданской войны, идет сказ о галицийских и волынских евреях, чья сила скорби «полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично». И, глядя на них, человек, который сам происходил от южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино, «понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты».
Красные не убивали красных, белые — белых, поляки — поляков. Но все — и красные, и белые, и поляки — убивали евреев. Бабель говорил: «Я не выбирал себе национальности. Я еврей, жид. Временами мне кажется, что я могу понять все» (К. Паустовский, «Время больших ожиданий»).