Механики, чекисты, рыбоводы,
Я ваш товарищ, мы одной породы,
Побоями нас нянчила страна!
Ну насчет того, что свой, «одной породы», хочется ответить словами бабелевского мужика: свой — «хучь в раббины отдавай»! А что касается побоев, которыми нянчила страна, то тут впору задаться простейшим вопросом: неужто человек, пребывающий в здравом уме и памяти, может всерьез поставить в один ряд побои, которыми страна «нянчила» всяких поэтов-механиков-рыбоводов и чекистов! Нет, тут надо, как говорили мальчики с Большой Арнаутской в Одессе, малахольным быть, чтобы не почувствовать издевки в самом этом нелепом ряду профессий — какие-то поэты-рыбоводы и молодцы-лубянцы!
И на той же ноте, не снижая голоса, поэт публично составляет свой гороскоп:
Приходит время зрелости суровой,
Я пух теряю, как петух здоровый.
Разносит ветер пестрые клочки.
Вылазят кровянистые стручки,
Колючие ошметки и крючки —
Начало будущего оперенья.
«Здоровый петух», Багрицкий был, однако, слишком оптимистичен в своих прогнозах: новое оперенье шло медленно, туго, переживая, как говорят в медицине, свой латентный, скрытый, период.
Но точно так же, как в случае с болезнью, о которой мы узнаем уже тогда, когда она прошла свой латентный период и открылась, по лебединой песне поэта, поэме «Февраль», мы можем определить, какие соки бродили в его душе, когда писались знаменитые, высочайшие по мастерству исполнения «ТВС», «Происхождение», «Человек предместья», «Смерть пионерки» и потрясающая, буквально занимающая дух, поэма «Последняя ночь»: «Была такая голубизна, / Такая прозрачность шла, / Что повториться в мире опять / Не может такая ночь»! Напоминаем, неповторимая эта ночь — последняя ночь «мирного времени», за которой грянула Первая мировая война.
Просто поразительно, как упорно, как неодолимо, о чем бы ни писал Багрицкий, влечет его к прошлому! Не в том смысле влечет, что он жаждет возврата его — о возврате нет и речи, — а в том, что с этим прошлым надо произвести наконец полный расчет. Последний расчет.
Еще удивительнее, однако, другое: рассчитаться надо не только с прошлым, но и с настоящим. Даже в «ТВС», где с глазу на глаз ведется разговор с чекистом номер один, Железным Феликсом, — во, радостно вопят по сей день молодогвардейские критики, перекличка поэтов, почти по Маяковскому: юноше делать жизнь с кого? Делай ее с товарища Дзержинского! — поэт руками и ногами отбивается от мира, «который удушьем ползет в крови, который до отвращенья мил». Вот его, выдержанная чуть не в бабелевских тонах и красках, картина:
…Солнце спускается по стене.
Кошкам на ужин в помойный ров
Заря разливает компотный сок,
Идет знаменитая тишина.
И вот над уборной из досок
Вылазит неприбранная луна.
Неприбранная луна над уборной из досок, ничего не скажешь, хорошенький эскизик нового мира! А дальше следует нечто весьма странное — не то исповедь, не то поучение первого в истории рабоче-крестьянской власти хозяина Лубянки:
Под окошком двор
В колючих кошках, в мертвой траве,
Не разберешься, который век.
Ну и ну, Феликс Эдмундович, и не разобрался, «который век», какое тысячелетье на дворе!
А век поджидает на мостовой,
Сосредоточен, как часовой.
Иди — и не бойся с ним рядом встать,
Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься, — а вокруг враги;
Руки протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги» — солги.
Но если он скажет: «Убей» — убей.
……………………
И стол мой раскидывался, как страна,
В крови и чернилах квадрат сукна…
Вот уж признание: в крови и чернилах квадрат сукна величиной со страну, а страна-то Расея — от океана до океана!
И подпись на приговоре вилась
Струей из простреленной головы.
О мать-революция! Нелегка
Трехгранная откровенность штыка…
Лев Кассиль рассказывал: однажды он читал Маяковскому «Контрабандистов» Багрицкого. Маяковский слушал-слушал, а потом вдруг сказал: «Неинтересно. Стихи для гимназистов». И тут же сам прочитал на память:
Вот так бы и мне
В налетающей тьме
Усы раздувать,
Развалясь на корме…
А прочитав, иронически пробасил: «Это, так сказать, мечта поэта», — и тут же процитировал еще кусок:
Иль правильней, может,
Сжимая наган,
За вором следить,
Уходящим в туман…
Закончив цитату, «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи», который тогда еще не был лучшим, талантливейшим, а стал им, по указанию кавказского горца, хозяина России, только через пять лет после своей смерти, заметил: «Недурненькое сомненьице для советского поэта: не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками на дозорном катере». И это, добавим от себя, в 27-м году — в десятилетие Октября!
Маяковский, по сообщению Кассиля, тут же, правда, поспешил обелить своего коллегу, который, по его словам, просто становится в романтическую позу, воспевая всяких флибустьеров, кондотьеров и «всю эту завозную романтику на фейерверочном пшике», а на самом деле точно знает, что быть ему только с родной советской властью и ни с кем другим.
Думаю, однако, что один из двух здесь врал: либо Маяковский, который был человек, безусловно, проницательный и не мог не видеть, что вся «романтика» Багрицкого именно от неудовлетворенности действительностью, которая в те годы, как и позднее, была советской действительностью, — кстати, и сам он, «лучший, талантливейший», не выдержал этой действительности и пустил себе пулю в сердце! — либо Лев Абрамович Кассиль, который, как человек с хорошо натренированным чувством верноподданничества, предпочел и обоих поэтов наделить тем же благородным духом.
Что касается Багрицкого, то, какие гимны ни слагал он чекистам, механикам, рыбоводам, верноподданничеством, как мы уже знаем, там и не пахло. Багрицкий хотя и бывал порою уклончив, однако в принципиальных случаях никогда не опускался до торговли собою. Татьяна Тэсс рассказывает, что в Москве, особенно поначалу, бывало ему очень нелегко, и он жаловался: «Мой мрачный характер и абсолютное отсутствие подхалимства мне иногда мешают…» Поясним, это «иногда» тянулось сквозь годы до полудня 16 февраля тридцать четвертого года, когда приготовились сделать ему очередное вливание глюкозы, но врач, приклонив ухо к его сердцу, поднял руку и сказал: не надо.
Бабель говорил, что мучительно-воспаленное лицо умирающего напомнило ему маску Бетховена.
Однако вернемся чуть назад, к вопросу об отношениях Эди с советской властью. Лев Славин однажды, когда мы сидели вдвоем у него в кабинете, сказал: «Для теперешних поколений Багрицкий — это „нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед“. А между прочим, в девятнадцатом году, когда деникинцы вошли в Одессу, Эдя вошел вместе с ними, на белом коне. Его видели многие».
По тогдашним своим представлениям, я не мог поверить этому: «Еврей — и с деникинцами?» Славин пожал плечами: «Что вы удивляетесь? Во-первых, во всю Гражданскую войну в Одессе, кажется, единственной на Украине, не было погромов: в Одессе была еврейская самооборона. Во-вторых, надо знать Эдю: он всю жизнь мечтал въехать на белом коне. И въехал».
Ну что ж, очень возможно, это было именно так: Эдя вместе с победителями, — правда, победителями на час, — въезжает на белом коне в родную Одессу. В те дни слишком далеко вперед не заглядывал никто: прожил день — и слава Богу. А если в этот день удалось еще взять реванш, — а пировать в стане победителей это разве не взять реванш! — то и вдвойне хорошо.
Не знаю, какие отношения сложились у поэта Багрицкого с деникинскими властями в тогдашней Одессе, однако в адепты Октября, ни по казенным, ни по частным воспоминаниям, его никак не записать. И «недурненькое сомненьице для советского поэта», который не знает, с кем ему быть, то ли с контрабандистами, которые везут «груду наживы: коньяк, чулки и презервативы», то ли с дозорными из советского погранотряда, как видим, едва ли случайность или просто поэтическая вольность, тем более в юбилейную, десятую, годовщину Октября.
Не случайность, можно утверждать наверняка, и другое: страстный гимн поэта, который, по словам друга его Катаева, во всю свою жизнь ни разу не купался и, кажется, один-единственный раз оторвался от берега на какой-то паршивой лайбе, — Черному морю: «Ай, Черное море, хорошее море!» Я далек от мысли доказывать, что была у Багрицкого какая-то сознательная «еврейская программа», тем более что в героях «Контрабандистов» обретаются греки «Янаки, Ставраки, папа Сатырос», однако в еврейских журналах тех или близких лет в изобилии печатались материалы о Северном Причерноморье, известном в иудейской средневековой литературе как страна Ханаан, о Черном море, в гомеровские времена море Ашкеназ, о еврейских купцах-рахданитах, «ведающих пути», которые в девятом-десятом столетиях, когда только складывалась Русь, держали в своих руках и средиземно-морские дороги, и великий путь из варяг в греки:
Так бей же по жилам,
Кидайся в края,
Бездомная молодость,
Ярость моя!
Чтоб звездами сыпалась
Кровь человечья,
Чтоб выстрелом рваться
Вселенной навстречу,
Чтоб волн запевал
Оголтелый народ,
Чтоб злобная песня
Коверкала рот, —
И петь, задыхаясь,
На страшном просторе:
— Ай, Черное море,
Хорошее море!..