а — не имело значения, кто скорбит, еврей или нееврей, ибо трагедия была общечеловеческая.
Но были другие случаи, сотни случаев, когда поэт, которому дорого свое Я, не только не вправе был забывать о своем еврействе, но обязан был помнить о нем каждый Божий день, ибо день этот был дан не человеку вообще, человеку без роду, без племени, а дан был ему, еврею.
Значит ли это, что всякий Божий день он должен был каждому встречному-поперечному лезть в лицо со своим еврейством? Нисколько! В двадцать пятом году он написал стихотворение «Родина». Что же это за родина? Родина эта — Сибирь, земля, где он родился, то есть родная его земля, про которую говорят, что стала она теперь другая. Не такая, как была. Но поэт не верит, потому что любит ее такой, какой была она, когда мать кормила его грудью, когда впервые, голозадым пацаном, попер он, с замирающим от страха сердцем, в черно-бурую тайгу, когда впервой пошел он охотником на волка, а притомившись, лег в зимовье прикорнуть:
Не такая!
А белый и вьюжный
Мне буран завывает:
«Айда!»
Потому что совсем не хуже
Черно-бурая стала тайга;
Потому что на гиблой дороге
Еще часто, качаясь, идет
И татарин — байбак кривоногий,
И барсук остроскулый — ойрот.
И из нового своего жилища, в белокаменной краснозвездной Москве, он изо всей мочи, чтобы услышал его родной сибирский медведь, орет:
Ты не бойся — я здесь не подохну!
Мой родной криволапый медведь!
Эх, на день бы собачью доху,
Хоть на день
Поносить,
Одеть…
А за минуту до этого он и вовсе клялся:
Только здесь не останусь долго:
Убегу я в Сибирь — что ни будь!
Не, не убежал он в родную свою Сибирь, в родной свой Иркутск, где открылась ему в детстве его, под тамошней Иерусалимской горой, библейская красота. Оказался он таким же клятвопреступником, как тысячи других его братьев и собратьев, которых приманила новая, она же издревле, столица Руси. И хотя поначалу убеждали себя иные из них, этих местечковых бохеров, что и на Москве можно оставаться евреем — Бабель же, например, остался! — но живая жизнь так замотала, так закрутила, так закружила их, что кажинный, почитай, день заодно со всем стадом, уже и не отличая своих голосов от чужих, вопили: «И какой же русский не любит быстрой езды!»
И вдруг неожиданно бойко
Взметнулась старинная страсть:
Крылатая русская тройка,
Земли не касаясь, неслась,
Как в детстве далеком!
Как в сказке!
Гармоника… Зубы девчат…
А яркие русские краски
С дуги знаменитой кричат!..
И сразу все стало ненужным
Душе, умиленной до слез.
Все… кроме вот этой жемчужной
И царственной дремы берез.
Россия… за малую горстку
Из белого моря снегов
Все прелести жизни заморской
Отдать россиянин готов!
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: случилось это, разумеется, не в один день. Поначалу шло приобщение к стаду под пролетарские, интернационалистские кличи, которые, как всякая акустическая волна, имели свои пики и свои низкие точки:
Теперь я между теми,
Которые живут и любят
Без труда.
Должно быть, это — век,
Должно быть, это время —
Жестокие и нужные года!
И в те «жестокие и нужные года» были стихи и про Россию, и про березы, и про русскую тройку. Но стихи эти положила на свою музыку Революция, и она же, пролетарская эта Революция, понудила еврея петь на ейный классовый голос:
Я отдал
березам
все дани.
Теперь я
додумал,
дорос —
За что
молодые
дворяне
Певали
Россию
берез.
В далекую
темную
бытность
Вся эта
сусальная дрянь
Обертывалась
как
«самобытность»
В квасном
диалекте
дворян.
О русские
песни
и тройки!
Затравлен,
забыт
и чуть жив,
На этой
московской
настойке
Дурел
«православный»
мужик.
Но я-то
в делах
Перекопов
Затем
и гремел
и громил,
Чтоб был
до корня
перекопан
Весь этот
усадебный
мир.
То
армией целой,
то горстью,
И вкривь
мы рубали
и вкось
С березовой
этою
костью
Дворянскую
белую
кость.
Стихи эти, хотя и с пролетарского голоса Революции, писаны, конечно, евреем. И вот почему.
Про помещиков-дворян, про ненавистную их белую кость в те дни можно было услышать от всякого рабоче-крестьянского поэта, пусть даже был он из самых русских — таких русских, что уже русее быть не может. Большевизм не был придуман Лениным и Чекой. «Большевизма и революции — нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм — настоящий, русский набожный — где-то в глуши России, может быть, в деревне. Да, наверное, там…» Это объяснял не какой-нибудь Ваня из ликбеза какому-нибудь Феде из города Глупова, это говорил Александр Блок Евгению Замятину. Конечно, слово «большевизм», как понимал его Ульянов-Ленин, и слово «большевизм», как понимал его автор «Двенадцати», — это две большие разницы. Однако же никакого другого имени, кроме этого — «большевизм», — душевному настрою русского крестьянина Блок и не искал. А большевизм есть большевизм, хоть «в белом венчике из роз — впереди — Исус Христос»:
— Шаг держи революционный!
Близок враг неугомонный!
Вперед, вперед, вперед,
Рабочий народ!
А вот еще покруче:
Эх, эх!
Позабавиться не грех!
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба —
Гуляет нынче голытьба!
………………
Уж я времячко
Проведу, проведу…
Уж я темячко
Почешу, почешу…
Уж я семячки
Полущу, полущу…
Уж я ножичком
Полосну, полосну!
Как видим, ненависти к дворянской, царской Расее здесь нисколько не меньше, — а крови людской, которой цена на красной ярмарке полгроша, даже поболее! — чем у еврея Уткина. А вот насчет «московской» душевной настойки, на которой «дурел православный мужик», трудно допустить, чтобы русский человек с этаким вывертом прошелся по тысячелетней русской вере. То есть были в России люди — Чаадаев, например, — которые прохаживались в адрес православия и похлеще. Но ведь и слава им была соответствующая, и не по одному лишь повелению царя честили их сумасшедшими русские люди, а и в полном согласии с собственной волей.
А вот для революционно настроенного еврея разговор насчет «московской настойки», за которой, хотя и неназванные, стоят еще и сорок сороков московских церквей с вековым своим прихожанином, православным мужиком, был вполне логичный, ибо, как помним, революционный этот еврей и своих готов был порубить-пожечь: «Если надобно, седую синагогу подпалю со всех сторон»!
Думается, однако, во всех этих революционных декларациях было больше бравады, чем истинной готовности рубить и палить.
Евреи, конечно, шли в революцию, как никто изо всех прочих российских инородцев не шел. В разговоре с Теодором Герцилем, когда тот приехал в Петербург по поводу сионистских дел, граф Витте, который вскоре стал премьер-министром, заявил, что 6 миллионов евреев, при 136-миллионном населении России, дали 50 процентов русских революционеров. В 1898 году на евреев, по тогдашней статистике, приходилась четверть всех политзаключенных.
Но тут самое время задать вопрос: в какую революцию шли евреи — в большевистскую или демократическую? Несколько выше мы привели слова товарища Сталина, который, этого никто не будет отрицать, был мастером своего дела. Что же он говорил, этот мастер своего дела? А вот что: «меньшевики — еврейская фракция, большевики — истинно русская…» А красный Октябрь, этого тоже никто отрицать не будет, делали именно большевики, и делали его прежде всего не в Гомеле, Бердичеве, Бобруйске, а в имперских колыбелях, Петербурге да Москве, где евреев было раз-два и обчелся. И среди тех, кого большевики, едва почуяв землю под ногами, тысячами поставили к стенке, первыми на очереди были евреи — из меньшевиков, из эсеров, из бундовцев, из кадетов. И среди тех, кто бежал от красного террора за границу во дни революции и гражданской войны, а в первые «мирные» годы от крепчавшей советской власти, была тьма евреев. И здесь, на Западе, они продолжали дело, которое нужно было не только им, евреям, а было делом всей России — русскую демократическую революцию. Кстати, в сегодняшних большевистских историях уже черным по белому писано, что в пролетарской Октябрьской революции евреи были сбоку припека. Но зачем большевистские партийные истории, вот вам суждение автора нашумевших «Записок из Красного дома», о психушках, ярого антисемита — сам, правда, он именует себя «добрым антисемитом» — христианина Геннадия Шиманова: «Я не такого грандиозного мнения о евреях, чтобы думать, будто они и совершили Великую Октябрьскую социалистическую революцию». Вот вам суждение национал-большевистского поэта, ревнителя посконной Руси, Станислава Куняева: «Русская революция вспахала и перелопатила всю почву народной жизни…» Певец Руси, он уже и не видит надобности называть большевистский переворот его установившимся в истории именем, Октябрьская революция, а нарекает его прямо, без обиняков, истинным его именем: Русская революция.