ель! Разве не блевал желчью тяжко больной Багрицкий: «Нам нож — не по кисти, перо — не по нраву, кирка — не по чести, и слава — не в славу: мы ржавые листья — на ржавых дубах…»!
Кто же не знал этих фактов? Все знали. И среди этих всех, конечно, обреталась и сама Вера Инбер, которая в те годы была весьма знаменита. Настолько знаменита и популярна, что в двадцать девятом году, когда в праздничном октябрьском номере «Литературной газеты» был напечатан ее рассказ «Чувство локтя» без подписи и читателям предлагалось отгадать, кто является его автором, иные назвали Лидина, Шкловского, Олешу, но большинство не ошиблось: Вера Инбер.
И вот три года спустя эта самая Вера Инбер, работая на репутацию искренней большевистской поэтессы, норовила убедить кого надо, что она, несмотря на свое паскудное прошлое, в действительности своя в доску. Но, наоравшись вволю, что называется, во всю Ивановскую, хоть титул-то стиху был совсем противоположный, «Вполголоса», она во второй части переходит на доверительный полушепот:
Пафос мне не свойствен по природе.
Буря жестов. Взвихренные волосы.
У меня, по-моему, выходит
Лучше то, что говорю вполголоса.
Но прошли те времена, когда тот, кто хотел быть любим советской властью, мог говорить про свою любовь к ней, про преданность ей до гроба вполголоса. И поэтесса, чуя новые запросы партии всем своим нутром, сбивается на высокие ноты, кои были в особой чести у юных пионеров, однако натура — да и возраст! — брали свое, и от этого противоестественного смешения получается весьма странный букет из живых цветов, полежавших уже, увы, на могильной плите:
Он (поэт), который с неохотой
Оторвался от былой главы,
Он, который в дни переворота
С революциями был на «вы»,
Он, который, вырванный с размаху
Из своих ненарушимых стен,
Был подвержен страху смерти, страху
Жизни, страху перемен, —
Он теперь, хоть он уже не молод
И осталось жизни только треть,
Меньше ощущает жизни холод
И не так боится умереть.
И ему почти уже неведом
Страх перед последнею межой.
Это есть поэтова победа
Над своей старинною душой.
И, живя и ярче и полнее,
Тот, о ком сейчас я говорю,
Это лучшее, что он имеет,
Отдает сегодня Октябрю.
Что поэт отдает лучшее Октябрю, это было уже не полуправдой, как в разговоре о социальной прослойке, — это было уже просто вранье. Но не в том грубом, примитивном смысле, что стихотворец взял да выработал себе программу, как бы похитрее да половчее околпачить советскую власть, прикинувшись совпатриотом по самую завязку, а в том деликатном, интимном смысле, что, прислуживая новым господам, поэт растерял все свое лучшее и в глубине души, конечно, знал, что растерял, однако, чтобы не дай Бог не подумали про него худого, бил себя прилюдно кулаком в грудь: во, все лучшее, что имею, отдаю сегодня Октябрю!
А лучшее, что составляло ее первую славу, было у поэтессы уже позади. Речь идет не о лучшем в самом высоком смысле, ибо поэтическая звезда Веры Инбер ни в какие времена не сияла тем первозданным, неповторимым светом, по которому узнаются поэты Божьей милостью, речь идет лишь о лучшем в ее собственном поэтическом скарбе. Если женское жеманство, в коем для многих скрыто неизъяснимое очарование, может быть основой поэтической эманации, то, несомненно, Вера Инбер с годами основательно поубавила в своей прелести, и поклонники ее могли лишь болезно охать и досадовать на этот процесс утечки. В прежних стихах ее, как заметил один стихотворец, были и рессоры, и пружины, и покачивания шарабана, который назывался кебом:
Милый, милый Вилли! Милый Вилли!
Расскажите, мне без долгих дум —
Вы кого-нибудь когда-нибудь любили,
Вилли-Грум?!
Вилли бросил вожжи… Кочки, кручи…
Кеб перевернулся… сделал бум!
Ах, какой вы скверный, скверный кучер,
Вилли-Грум!
Даже и без фрейдовского психоанализа, ритмические покачивания кеба настырно влекут нас к забавной истории рыжей Селесты и краснорожего Полита из мопассановского «Признания», которые сделали, тоже покачиваясь на рессорах, свое нехитрое дело, свой «бум» в дилижансе, влекомом белой клячей с розовыми от старости лошадиными губами.
Конечно, не для таких виршей делалась революция в России, и не для того большевики брали власть, чтобы очаровательная дамочка из Одессы, притопывая ножкой, пикантно отсекала цезуру. Как было уже сказано, дама из Одессы, не теряя попусту времени, взялась за собственное политобразование и преуспела в этом настолько, что после посещения тогда еще всемогущего Льва Давидовича Троцкого, своего двоюродного братца, в Кремле тут же воспела его в стихотворной форме:
Ни колебаний. Ни уклона.
Одна лишь дума на челе.
Четыре грозных телефона
Пред ним сияют на столе…
Но вот загадочный феномен, мимо которого и литературоведы, и психологи проходят как-то бочком: надрывая горло в поэтическом экстазе, тот же самый человек, обращаясь к прозе, обретает нормальный человеческий голос.
«…Мы шли с Авелем Евсеевичем по улице. Заплеванный, заваленный шелухой и мусором, со снятыми вывесками, город был очень страшен. Пыльные смерчи шли по мостовой, как в пустыне… Внезапно перед нами побежали люди. Возле одного из домов стояла толпа, головы были подняты вверх, и пыль засыпала глаза.
— На чердаке, — говорил один. — Вон пожарную лестницу понесли…
Люди внизу медленно и страшно накалялись: каждый приготовил бранное слово и удар. Но вор обманул всех. Увидев себя окруженным со всех сторон, он бросился вниз из чердачного окна. Он не рассказал никому, на что надеялся. Хотел ли он спастись или предпочел умереть от паденья, чем от побоев, — все это было неизвестно. Только он прыгнул и упал на тротуар. Он был уже мертв, он лежал страшно неудобно: руки были вывернуты назад, и в одной из них были зажаты полотенце и пара кальсон.
Рядом с трупом вора внезапно упала и забилась в конвульсиях холерная.
„Что же это будет? — спросила я наконец. — Еще немного, и в нашей стране не останется людей. Все умрут, кто же останется? Как жить?“
Но мудрый одесский еврей, химик Авель Евсеевич, — я забыл сказать, что дело происходило в Одессе, — который знал все на свете и знал всему этому цену, ответил Верочке, которая, несмотря на свои тридцать лет и несмотря на то, что сама была уже мамой, все еще оставалась девочкой: „Не бойтесь. Были времена гораздо более тяжелые. В четырнадцатом веке в Англии во время чумы вымерла треть населения. Дороги были пустынны, города одичали. Казалось, что цивилизация кончается. И имейте в виду, что это была чума, страшная болезнь Средневековья, с которой не умели бороться и которая шла гибелью на человечество“».
В следующей фразе, столь же ядовитой, сколь и двусмысленной, авторша спешит состроить трогательную гримаску повергнутого в печаль эпидемиолога: «Тогда была чума, теперь холера: разница не так уж велика».
На Украине, откуда Верочка родом, говорят: «Не вмер Данило, та болячка задавила». И читатель, может быть, и не зная этой украинской мудрости, все же достаточно проницателен, чтобы понять Верочкин намек: хотя нынче не четырнадцатый век и не Англия с ее чумой, а Россия с ее большевистской революцией и холерой, — точнее, фраза звучит так, что сама большевистская революция и есть холера, однако ощущение у нее такое, будто пришел конец цивилизации.
И опять на помощь Верочке, впоследствии рассказавшей об этом в своей автобиографической повести «Место под солнцем», является все тот же Авель Евсеевич, который хотя и ученый химик, но рассуждает, как типичный еврей, пессимист и скептик в отношении настоящего, но безусловный оптимист в отношении будущего: «Мы страдаем во имя будущего. Я не сторонник переворотов: они мешают работать. Известно, что Эммануил Кант потерял рабочий день из-за Французской революции. Но если отрешиться от эгоизма ученого, нельзя не признать, что революции приносят пользу обществу».
Однако какое это имеет значение, приносят или не приносят революции пользу обществу: разве революции считаются с тем, что мы о них думаем, разве революции приходили и уходили по нашему хотению! Это мы должны подгонять себя под революцию, а не наоборот. А иначе мы уподобимся тому известному на всю Балту портному по имени Шимеле-дер поцевотер, которому так надоели всякие переделки по капризу заказчиков, что он предпочел провести остаток жизни в Одессе, на Слободке, где хотя и в смирительной рубашке, но без спешки, без гвалта можно было рисовать себе картины светлого будущего. В этом будущем, мечтал Шимеле, не костюм будет подгоняться под клиента, а, наоборот, клиент — под костюм. Впрочем, нечто похожее было уже в прошлом. У знаменитого греческого разбойника Прокруста, который укладывал своих гостей на ложе, чтобы было точно по мерке: если ноги были коротки, он ломал кости и вытягивал их, если были слишком длинны, он просто обрубал их.
Нет, Вера Инбер не хотела быть фаталисткой, не хотела покорно следовать извивам и капризам революции. Вера Инбер хотела, коль скоро революция была уже, как говорят в Одессе, факт, а не реклама, не просто служить ей, но направлять вместе с советской властью ее ход. И, преодолев первый страх перед неизбежным крушением мира, о котором мы только что узнали из ее разговора с Авелем Евсеичем, она сочинила в январе двадцать четвертого года стихотворение «Пять ночей и дней», которое на многие годы вошло в школьные хрестоматии:
И прежде чем укрыть в могиле
Навеки от живых людей,
В Колонном зале положили
Его на пять ночей и дней.
Отныне светозарный нимб, окружавший сиянием почившего, но, тем не менее, бессмертного Ильича, отбрасывал свои блики и на его псалмопевца. Точнее, псалмопевицу.