Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 7 из 103

Но в наши дни, когда под бременем скорбей

Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья,

В те дни, когда одно название «еврей»

В устах толпы звучит, как символ отверженья,

Когда твои враги, как стая жадных псов,

На части рвут тебя, ругаясь над тобою, —

Дай скромно стать и мне в ряды твоих борцов,

Народ, обиженный судьбою!

У Осипа Мандельштама, хотя на годы его отрочества пришелся и знаменитый кишиневский погром, и не менее знаменитый погром девятьсот пятого года в Одессе, после которого на Втором еврейском кладбище появилась огромная, обнесенная с четырех сторон на сотни метров, братская могила, ни в одной строке — ни в стихах, ни в прозе — не обнаружилось желание стать в «ряды твоих борцов, народ, обиженный судьбою!» Более того, он руками и ногами отпихивался от этого народа, ибо от него, от народа этого, были все его беды, весь душевный дискомфорт с омерзительным чувством жидовства и соответственно человеческой неполноценности.

Уже он не еврей, уже отверг свое племя, уже он мешумед — уже свершен над ним, хоть и держится это в тайне, обряд крещения. Уже он свой среди христиан, и по смерти законное ему место на христианском кладбище. Правда, не вполне еще освоился он с новой своей ипостасью, еще на прогулке, встретив похороны лютеранина «близ протестантской кирки, в воскресенье», он чувствует себя «рассеянным прохожим», но уже с чувством законного, освященного обрядом, права примеряет на себя платье почившего лютеранина:

Кто б ни был ты, покойный лютеранин, —

Тебя легко и просто хоронили.

Был взор слезой приличной затуманен,

И сдержанно колокола звонили.

И думал я: витийствовать не надо.

Мы не пророки, даже не предтечи,

Не любим рая, не боимся ада,

И в полдень матовый горим, как свечи.

Годом позже, в девятьсот тринадцатом, он уже настолько укрепился в своей протестантской гордыне, что устроил Лютеру победное кружение над Ватиканом:

«Здесь я стою — я не могу иначе»,

Не просветлеет темная гора —

И кряжистого Лютера незрячий

Витает дух над куполом Петра.

И водил он, Осип Мандельштам, сын Хацнеля Мандельштама из вонючего рижского Дуббельна, компанию теперь с великим Бахом и лютеранскими проповедниками:

Разноголосица какая

В трактирах буйных и церквах,

А ты ликуешь, как Исайя,

О рассудительнейший Бах!

……………

И лютеранский проповедник

На черной кафедре своей

С твоими, гневный собеседник,

Мешает звук своих речей.

Казалось бы, чего еще надобно тебе, человече? Вырвался из презренного своего еврейского кагала, пристал к великому саду, и, по законам Российской империи, обретаться тебе отныне не среди пархатых граждан черты оседлости, а гордо шагать по жизни в ногу с теми, кто — с хоругвями ли, с образами ли, с крестами ли на груди или в груди — может, при желании, и в набат ударить: «Бей жидов! Спасай Россию!»

Но неймется Осипу, сыну Хацнеля, нет ему покоя:

Отравлен хлеб, и воздух выпит.

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать!

Вот она, мера Осиповой тоски: библейская тоска его тезки Иосифа, проданного чужим, мало сказать, чужим, ненавистным гоям в египетский, фараонов плен!

Тут бы впору возликовать длинноносым его родичам из Варшавы, из Дуббельна, из Вильны: «А, мешумед, а, чесночный бохер, потянуло-таки к своим! А ты думал, кровь — это так себе, немножечко красных помоев: захотел — выплеснул!»

Но в том-то и дело, что впору или не впору сказать наверняка можно не ранее, нежели эта самая пора наступит, а так, наперед, одни пустые гадания.

И вот вам доказательство:

Поговорим о Риме — дивный град!

Он утвердился купола победой.

Послушаем апостольское credo:

Несется пыль и радуги висят.

…………

На дольный мир бросает пепел бурый

Над форумом огромная луна,

И голова моя обнажена —

О холод католической тонзуры!

Ну, как вам нравится этот бывший иудей с тоской библейского Иосифа! Как вам нравится этот прозелит, прихожанин епископско-методистской церкви, который только что устраивал Лютеру победное кружение над апостольским Ватиканским собором!

Но погодите, и это еще не все — он не просто католиком, он еще апостолом возомнит себя:

Посох мой, моя свобода,

Сердцевина бытия —

Скоро ль истиной народа

Станет истина моя?

…Снег растает на утесах,

Солнцем истины палим.

Прав народ, вручивший посох

Мне, увидевшему Рим!

Познавший таинство причастия, он, однако, чувствует некую неловкость, какой отмечено всякое самозванство, и хочет, чтобы все — пусть не наяву, пусть хоть в воображении — было по закону. Но теперь уже не лютеранин-проповедник, не протестантский пастор несет в себе закон, теперь закон — это аббат, который провидит его земную смерть и отпущение по католическому канону:

Я поклонился, он ответил

Кивком учтивым головы,

И, говоря со мной, заметил:

«Католиком умрете вы!»

Но, едва добившись благословения и права на смерть по римско-католическому канону, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, сын Эмиля Хацнеля, в один взмах — надо же иметь такие крылья! — перелетает на Афон, к русским православным мужикам, подавшимся в ересь:

В каждой радуются келье

Имябожцы-мужики:

Слово — чистое веселье,

Исцеленье от тоски!

И хотя никто не знал его, никто не просил его в барды, он — бывший иудей, бывший протестант, бывший католик — сам навязывается еретикам в аллилуйщики:

Всенародно, громогласно

Чернецы осуждены;

Но от ереси прекрасной

Мы спасаться не должны.

Но и афонские чернецы-мужички тоже для него так, колобок в поле, на который налетел он с маху, и тут же, ибо носителей закона никого рядом на сей момент не видать, он, поэт Мандельштам, сам причащает себя на новый лад:

Я свободе, как закону,

Обручен, и потому

Эту легкую корону

Никогда я не сниму.

Нам ли брошенным в пространстве,

Обреченным умереть,

О прекрасном постоянстве

И о верности жалеть!

Уж это, прямо скажем, стихи ветреника, ну, не ветреника, озорника, освящающего собственное право на непостоянство, на ветреность. Как же дивиться тому, что высокое христианское credo подменилось у него вмиг эллинским языческим либидо:

…Куда плывете вы? Когда бы не Елена,

Что Троя вам одна, ахейские мужи?

Чтоб не было никаких сомнений, никакой двусмысленности, уже не иудей, не протестант, не католик, не афонский еретик, проклятый русской церковью, — уже эллин-язычник, Осип Мандельштам, будто бы еще в некоторой нерешительности, возвещает новую свою веру: «И море, и Гомер — все движется любовью. / Кого же слушать мне?»

Ну, кто поверит такому, чтобы в течение каких-нибудь трех-четырех лет поэт, солидный человек, бегал из одной веры в другую, как своекоштный студент с квартиры на квартиру! И ведь это еще не все. В самый разгар Первой мировой войны он, дитя хаоса иудейского, поет праарийский дух «и в колыбели праарийской славянский и германский лен!»

Но и это еще не все. Сергий Платонович Каблуков, петербургский учитель математики, который имел на него большое влияние, возил его «на вечерню Пасхи в Александро-Невскую Лавру. Там поместил его на клиросе. Епископская служба и пение митрополичьего хора ему понравились. Самое же богослужение впечатлило его своею чинностью и стройностью, и ему показалось, что оно совершалось и совершается в Лавре „для князей церкви“, а не для народа».

А возил Сергий Каблуков поэта Мандельштама в православную Лавру по весьма уважительной причине, которую сам в своем дневнике и излагает: «Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью… представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие».

Не диво ли: сначала Осипу Мандельштаму надобно было срочно перейти в какую-нибудь христианскую веру, чтобы приняли его в Петербургский университет. И перешел. Но не в православную, что было бы всего естественней в России, а почему-то в протестантскую, епископско-методистской церкви. А теперь, шесть лет спустя, в канун Февральской революции, надобно перейти ему опять в христианскую же веру, но уже не в какую-нибудь, а именно в православие, ибо только оно может спасти его от эротического безумия, особенно опасного ему, «как ушедшему из еврейства».

«Эротическое безумие» Мандельштама, собственно, могло квалифицироваться как безумие лишь весьма условно, ибо из двух главных его тогдашних увлечений — Мариной Цветаевой и княжной Саломеей Андрониковой — одно, хотя и отмечено было всеми признаками сексуального угара, вполне было разделено, точнее, не просто разделено, а в известном смысле навязано ему более активной стороной, каковой была Марина Цветаева. Другое же увлечение, красавицей княжной Саломеей Андрониковой, в замужестве Гальперн, осталось безответным.

Цветаева была Мандельштаму поводырем в Москве, все пропитано было ею, и даже в каменных кремлевских соборах Осе, мальчику из хаоса иудейского, чудились вожделен