Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 73 из 103

Рак поедал его. Как сказал один близкий друг, его мало осталось, а он, такой не боевой, такой не мужественный на вид, держался с солдатской терпеливостью и говорил себе: «Ну и что? Ну и ничего».

До последнего мига маска хухима, хохмача, которую он надел еще мальчиком в доме у своего папы Арона и мамы Рахили, не оставляла его. Он продолжал играть. Кого? Самого себя. Взяв в руки бутылку боржома, он сказал другу: «Вот и скоро… Как эта бутылка». Друг не понял. Он сказал: «А прочитайте». И показал на этикетку: «Хранить в холодном, темном месте в лежачем положении».

Балагурил, хохмил, скоморошничал он со всеми. Лучше всего он чувствовал себя в больнице с сестрами, нянечками, уборщицами, вахтерами, лифтершами. С «неначальством». Другу, который отмечал какое-то свое событие с неначальством, он сказал: «С ними хорошо. С извозчиками еще лучше». У себя, в родном Екатеринославе, он называл извозчиков балагулами.

Балагурить и хохмить он продолжал и после смерти. В записной своей книжке он оставил запись: «И вот я умер. Чем бы заняться?»

Вопрос был чисто риторический: он знал, маску с него, покойного, не содрать. Мертвый, он продолжал играть себя. Мертвых, как и живых, можно пинать, разоблачать, боготворить: мертвые одинаково безразличны к терниям и к лаврам. Мертвым не больно. Мертвые неуязвимы. Прорабатывая свое будущее, по ту сторону добра и зла, он жил по законам живых — своей посмертной репутацией он дорожил не меньше, чем прижизненной. Больше того, жизнь не удалась — оставалось одно: работать на бессмертие.

Это предчувствие — неудачи — овладело им давно, в юные годы, и не отпускало во всю его жизнь: «Понимаю — в чем дело, узнаю — куда я еду: пролегло мое длинное тело перешейком меж внуком и дедом».

Ясно? История лишила его собственного лица, история вообще лишила его человеческого образа: он был лишь «перешейком меж внуком и дедом». Не он, Мотька Светлов, один так воспринимал мир. Многие, а может, большинство, — а может, страшно выговорить, все! — воспринимали так: «От Владивостока и до Польши проведен пунктир кровавый — тел… Да и так ли мало быть пунктиром, или историческим звеном, между старым и грядущим миром?»

Вот как колпачился и колпачил других хинганец Уткин! Но не отсебятину же порол человек, не из своей, как говорили его земляки-евреи из-под Иерусалимской горы, выдумал головы, а резал по диамату-истмату, как учила революция, учила партия, учил Щербатый.

Но история есть история. Чтобы увидеть ее правильно — да и то, что значит правильно! — требуется дистанция. А пока она вершится, в самой гуще событий, пойди разберись, что к чему. Идя видимой дорогой, история тут же прокладывает другую, невидимую, со множеством потайных ходов, которые сплошь да рядом выводят человека позади того места, с которого он начал движение. Речь идет не о движении в пространстве и времени, то есть материальном мире, — в материальном мире, очень может быть, действительно произошло движение вперед, и никакого обмана зрения здесь нет, — но продвинулась ли при этом и человеческая душа, стала ли она лучше, стало ли ей лучше — вот в чем вопрос.

В такие дни таков закон:

Со мной, товарищ, рядом

Родную мать встречай штыком,

Глуши ее прикладом.

Это писал Мотька, двадцати трех лет от роду, писал в знаменитом своем стихе «Песня».

Что остается нам, уже имеющим необходимую дистанцию, чтобы, не скажу хорошо, но лучше видеть историю, думать про еврейского сыночка, который призывает колоть штыком и глушить прикладом собственную мать? Приведем еще пару строчек, чтобы увидеть картину во всей прелести, как видел ее пролетарский псалмопевец, редактор первого на Украине комсомольского журнала «Юный пролетарий»: «Нам баловаться сотни лет любовью надоело. Пусть штык проложит новый след сквозь маленькое тело…»

Что «маленькое тело», сквозь которое штыку надлежит проложить новый след, это тело матери, объяснять не приходится. Ну так я вас спрашиваю, какие слова остается нам сказать здесь? Сказать, что этот комсомольский зурнач разбойник, отцеубийца, бандит с большой дороги, это ничего не сказать. А к тому же не забудьте еще, что этот зурнач родом из иудеев.

Как же, вместо того чтобы искать свои слова, не ответить этому зурначу словами из его кумира Гейне, вложенными в уста гоя, патера Хозе, францисканца:

Вы, как волки, как шакалы,

Кровожадны и свирепы,

Вы — гиены, на кладбищах

Расхищающие склепы!

Иудеи! Вы — вампиры,

Носороги, крокодилы,

Кабаны, гиппопотамы,

Павианы и гориллы!

Совы, филины, вороны,

Пугачи, сычи, удоды,

Нечисть ночи, василиски,

Богомерзкие уроды!

Гады, ящеры, ехидны,

Черви, пакостные жабы!

Искупителю вас всех

Раздавить давно пора бы.

Ну насчет Искупителя, Который тоже, как известно, был из того же богомерзкого племени, разговор отложим до другого раза: об отношениях, какие сложились у него, плотничьего сына, еврея Иешу, со своими такими же, как и он, обрезанными, двумя-тремя словами не обойдешься.

Но насчет проклятий, хотя и переведенных с чужого наречия, кстати, небезызвестным евреем по имени Осип Мандельштам, который таки знал толк в родовых проклятиях, как не многие другие знают, остается только цикать языком: а, цимес!

Но в том-то и штука, что, когда имеешь дело с евреем, этим ратоборцем кошера, никогда не знаешь, какую свинью он тебе подложит. А что подложит, это как пить дать. И сколько ни будете смотреть ему в руки, столько ни будете ловить на фармазоне, все равно не поймаете: пока вы набиваете себе мозоли на глаза, норовя схватить его с поличным, он делает свое дело чужими руками, такого же, кстати, жида, как и он сам:

Ты лежи в своей кровати

И не слушай вздор мой разный,

Я ведь, в сущности, писатель

Очень мелкобуржуазный.

Думаете, это говорит он, комсомолец Мотька Светлов? Ни Боже мой! Это говорит в знаменитых его «Ночных встречах» совсем другой стихотворец, тоже, правда, еврей, но абсолютно чужой человек и абсолютно не из Екатеринослава, и вообще не из России, а откуда-то из далеких краев, которые еще тысячу лет назад евреи назвали землей Ашкеназ, и с тех пор все они, на восток от реки Рейн и аж до Днепра и Волги, стали называться ашкеназим. Этот еврей, как вы уже сами догадались, тот самый Генрих Гейне, у которого мы позаимствовали — а, цимес! — такие проклятия в наш адрес, до каких не могла додуматься даже моя соседка Ривка Зазовская. А между тем это была женщина с такой выдумкой, что люди, как она, один на миллион. Когда я подал на визу, она собирала на лестнице соседей, гоим, и, хватая себя обеими руками за титьки, кричала: «Ицики, ув Израиль едете! Ицики!» Оказалось, в это же самое время она тоже подала на визу.

Так вот, когда Мотька, которому пошел тогда двадцать второй год, уверяет, будто Гейне сказал ему: «Ты лежи в своей кровати и не слушай вздор мой разный, я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный», — не верьте ему. Это обычные еврейские штучки — приписать кому-то свои самые сокровенные мысли, самые честные слова. Это он, чьи грехи замаливал его папа, типичный шолом-алейхемовский «человек воздуха», сам себе сказал: «Я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный».

А вы представляете себе, что значило в те годы, когда пролетарская роба и буденновка были единственно надежным удостоверением личности, самому сказать про себя такое! Да это же было почти то же, что пойти и стукнуть на себя в ГПУ! В лучшем случае брали на карандаш, но ведь, случалось, брали и на мушку.

И вот теперь, чуть-чуть расчистив место от хлама, которым спокон веку окружают себя поэты, приведем еще несколько строчек из того же стиха о матери, «Песня»:

Бегут в раскрытое окно

Слова веселой песни,

И мать моя давным-давно

Уснула в старом кресле.

…………………

И ты не бойся страшных слов:

Сквозь дым и пламя песни

Я пронести тебя готов

На пальцах в этом кресле.

Ну, как говорят евреи в Одессе, так спрашивается вопрос: для чего же были все эти бандитские кличи протыкать свою маму штыком и глушить ее прикладом?

А вот для чего:

И то, что в час вечеровой

В кошмаре мне явилось,

Я написал лишь для того,

Чтоб песня получилась.

Как вам нравится этот хохмач, этот комсомольский бохер: чтоб получилась песня, он готов — пусть на словах, а слова это мало, что ли! — сделать со своей мамой то, что сделал злодей из злодеев, император Нерон. Но у того хоть было извинение, у того мать, звали ее Агриппиной, была такая, что муж ее, тоже бандит из бандитов, сам говорил, «что от него и Агриппины ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества». А у него, кого дома называли не иначе как Мотя, Мотэле, была такая нежная, такая заботливая, такая самоотверженная мама, как же у него повернулся язык вслух выговорить слова, от которых леденеет кровь в жилах!

Факт остается фактом: повернулся. Больше того, и не один раз повернулся, и не только по отношению к матери.

Вот, слушайте:

Чувствую —

       верна моя дорога

Под полетом поднятых знамен.

Если надобно, седую синагогу

Подпалю со всех сторон…

А вот еще:

Если победе

Путь через ад,

Явится в хедер

Гостем снаряд.

Представляете, если бы что-нибудь подобное еврей написал про церковь и церковно-приходскую школу! Не думайте, что нет у него про церковь. И даже в том же стихотворении, где про синагогу:

Сегодня гудок, на рассвете разбужен, завыл

              недовольный,