В тридцатые годы человек от одних этих мыслей спрятался бы сам от себя в первой же подворотне, но в двадцатые можно было еще поерепениться, покуражиться, и Мотька, теперь уже не местечковый бохер из Екатеринослава, а столичный поэт, подходя к дому, стал напевать: «Гренада, Гренада…» И тут ему пришел в голову вопрос: «Кто может так напевать? Не испанец же? Это было бы слишком примитивно. Тогда кто же? Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так будет петь».
Вы думаете: еврей, конечно. А этого не хотите: еврей было бы еще примитивнее, чем испанец! Евреем, который отправился за море устраивать свою, — а заодно и чужую — жизнь, никого не удивишь. Это во-первых. А во-вторых, как ни равняли-уравнивали евреев в правах, юрисдикция юрисдикцией, а нравы нравами. Нравы же, что бы там ни твердили люди с раньшего времени, которые хорошо еще помнят первые годы советской власти, были таковы, что еврей таки не мог быть символом пролетарского интернационализма. А любой другой — русский, украинец, грузин, узбек — мог. И еврею, если он хотел сочинять песни не для себя одного, а так, чтобы и другие услышали, надо было напяливать на себя не лапсердак да ермолку, а какой-нибудь зипун с папахой.
«Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так будет петь. Да конечно же, мой родной украинский хлопец». Уточним, настолько родной, что, когда пришло, как помним, время читать этому родичу песню про него самого, про его любовь до какой-то вычитанной из книжки Гренады, поэт, чтобы родич ненароком не побил морду брату жиду, решил перекрестить его из хохлов в Вуколы. Лира, конечно, не продается, но морда, простите, своя тоже не на базаре куплена.
Так в первом пролетарском государстве на Земле, в первой стране, где рабочие и крестьяне взяли власть в свои руки, приходилось юлить, вертеть, крутить, изворачиваться еврею, чтобы дошли до людей его песни. Пусть в чужих одеждах, пусть в зипуне и папахе, каких ни он, ни его предки сроду не носили, но главное — чтобы дошли до людей.
Еврей, тем более еврей, у которого душа бурлит, как будто в известь бухнули цистерну воды, не может молчать. Еврей должен говорить, причем говорить так, чтобы все, у кого есть уши, услышали, а кто глухой, пусть обернется и увидит.
Представляете себе, тысячу лет в России евреи молчали, а тут вдруг подвернулся базар, какого еще не знало человечество — на одну шестую часть земли!
Странно, до сих пор нет исследования про русскую революцию семнадцатого года — я имею в виду обе революции: и Февраль и Октябрь — как величайшую в истории говорильню. Боже мой, кто только не говорил тогда: не стало косноязычных — все как один подались в Демосфены, Цицероны, Мирабо!
Крик стоял такой, что треть века спустя Светлов вспоминал с упоением: «Пятнадцатилетний „Ефимчик“ славился по всей губернии как лучший оратор, громивший меньшевиков… Я подружился со Шпиндяком. Это был могучий парнишка, сын сапожника. Он картавил так, как не могут картавить, объединившись, двести евреев и французов. Но он считал себя великим артистом и читал популярные в то время стихи „Их расстреляли“. Мне казалось, что он нарочно выбирал стихи, в которых попадалось наибольшее количество „р“».
Подождите, это еще не все: «Берелович был совестью нашей комсомольской организации. Не было боя, в котором он не участвовал. Под его председательством меня приняли в члены комсомола. Был Яша Цитович — секретарь нашего губкома. Сын состоятельных родителей, он с головой ушел в революцию».
Говорильня, однако, для многих обернулась последним словом приговоренного: приговор выносила история, приводили приговор в исполнение — люди.
И вот возникает вопрос: верили люди в тогдашние свои слова или не верили?
Уже на склоне лет Светлов записал в своей книжке: «Если обратиться к нашей поэзии того времени, то мы увидим, что молодые поэты не только считали дело мировой коммуны почти завершенным, но и поглядывали на соседние планеты для установления на них более совершенного и справедливого строя».
А чуть дальше есть еще одна строчка: «Шли годы. Мы все меньше кричали и все больше думали».
Эта запись сделана в связи с судьбой Ицика Фефера. Но какое это имеет значение — в связи с кем или в связи с чем сделана запись. Нас, читателей, интересует одно: честно записал свои слова человек или не честно.
Я утверждаю: нет, не честно. Что кричали про мировую коммуну, про наш паровоз, у которого в коммуне остановка, верно. Что оглушали себя собственными своими воплями, тоже верно. Но что верили в это — неправда. Если бы верили настоящей верой, а не оболванивали себя да других собственными заклинаниями, не было бы нужды выступать под чужой личиной, не было бы нужды рядиться в чужие одежды, не было бы нужды фиглярить да скоморошничать. Шутовские колпаки и бубенцы — одежда холуя, потешника. А у свободных, у мушкетеров — другие костюмы и другие песни:
Трусов плодила
Наша планета,
Все же ей выпала честь, —
Есть мушкетеры,
Есть мушкетеры,
Есть мушкетеры,
Есть!
Да, все это так, но, с другой стороны, как сказал этот мудрый еврей Светлов, «в жизни, как и в искусстве, лучше всего видишь полузакрытыми глазами».
Так что давайте не будем смотреть на мир широко открытыми глазами — это приличествует ребенку, мы не дети. Давайте смотреть на мир полузакрытыми глазами: так лучше для мира и для нас. И вообще, мы же не судьи, чтобы судить.
А Бог? Гейне был прав: «Бог… простит, это Его ремесло».
Родословная
Преображение Ильи-лохматого
Вы думаете, речь пойдет про Илью-лохматого, который жил на одной улице с вами, а потом ходил с вами в одну школу, отрастил еще в шестом классе такую шевелюру, что, если бы не предательски малый рост, издали можно было принять его за настоящего королевского пуделя, словом…
Короче, речь пойдет совсем не об этом Илье-лохматом, а пойдет совсем о другом, тоже Илье, тоже по кличке «лохматый», но, повторяю, совсем другом, которого знал сам Ленин, больше того, не только знал, но пригласил к себе в гости в декабре 1908 года, когда оба случайно — как будто Господь делает что-нибудь так, случайно! — встретились в Париже, в кафе на авеню д’Орлеан. Кстати, Ленин и нарек его лохматым и тринадцать лет спустя, когда привелось Ильичу читать «Хулио Хуренито», вспомнил его, как рассказывает Крупская, именно по этому признаку: «А, это тот Илья-лохматый, который приходил к нам в Париже!»
Позднее, в 1924 году, вспомнил его и другой важный человек, тоже, как и первый, из видных большевиков, но клички при этом никакой не употреблял, а сказал просто «один из русских писателей, И. Эренбург», автор рассказа «Ускомчел» (Усовершенствованный коммунистический человек). Этого видного большевика звали Сталин, потом у нас будет еще случай вернуться к нему.
Итак, вы уже знаете, о каком Илье-лохматом пойдет у нас речь.
В апреле 1927 года, находясь во французском городе Париже, Илья-лохматый, теперь уже известный русский писатель И. Эренбург, начал писать историю жизни некоего Лазика по фамилии Ройтшванец, которую закончил в октябре того же 1927 года грустными словами: «Спи спокойно, бедный Ройтшванец! Больше ты не будешь мечтать ни о великой справедливости, ни о маленьком ломтике колбасы».
Вы, конечно, сами уже обратили внимание, что два столь разнородные понятия, как «великая справедливость» и «маленький ломтик колбасы», оказались в одном ряду, ибо для Господа, как это правильно понимал и чувствовал Лазик Ройтшванец, пока он еще был живой и мог предаваться мечтам о совершенном мире, нет большого и нет малого, а все важно в равной мере, все подогнано одно к одному, так что ни вынуть оттуда, ни вставить туда ничего нельзя.
Автор жизнеописания Лазика Ройтшванеца писатель Илья Эренбург, родом из города Киева, где дед его, с талесом на плечах, день и ночь не выпускал из рук Торы, к этому времени уже окончательно отказался от своих мыслей перейти в католичество, ибо почувствовал, что талмудический дух, унаследованный от деда, никак не отпускает его и даже, напротив, с годами все настырнее заявляет себя, требуя законного своего места в душе у того, кто сам о себе сказал за несколько лет до этого:
Чопорно лягу в жесткой манишке,
Свидетель стольких измен,
Подобно Самуилу, Саулу, мертвым и лишним,
Судить двенадцать колен.
Ну, судить — это, конечно, громко сказано, хотя, с другой стороны, не имея между собой и Господом посредников, более того, обладая правом обсуждать все свои дела непосредственно с Высшим Судией, как отказаться от соблазна самому быть судьей и судить!
Жизнеописание Лазика Ройтшванеца — это и есть суд, суд над всяким земным племенем и норовом, но все-таки, в первую очередь, суд над самим Лазиком Ройтшванецом и его племенем.
Прежде всего, что это за фамилия: Ройтшванец? «Ройт» — в переводе с идиша — «красный». Ну, красный так красный. А «шванец», или, точнее, «шванц», — что это? Буквально: «хвост», в переносном смысле «конец». Но есть у этого слова еще одно значение, хорошо известное киевским, одесским, херсонским евреям, которые, желая выразить свое непочтение к человеку, не прибегая к известному русскому слову, говорили о нем просто: «Шванц!» В сочетании со словом «ройт», поставленным впереди, как в фамилии Лазика, получаем в переводе на русский два варианта: «Краснохвост» или «Краснофуй», с допустимыми модификациями в виде «Краснохвостов» или «Краснофуев».
Естественно, еврей с такой фамилией был, с одной стороны, обыкновенный еврей, каких миллионы на земле, а с другой стороны, был все же не совсем обыкновенный, потому что в имени человека, вы, наверное, сами заметили, заключено порою некое провозвестие его судьбы.
У Лазика Ройтшванеца был как раз этот случай, и писатель Эренбург не случайно назвал свое сочинение «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца».
О романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» автор на