Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 80 из 103

ьевич. Профессор античной истории Борис Васильевич Варнеке, которого я уже не застал, любил повторять в дни оккупации, что пора наконец выяснить, какое же из трех имен-отчеств, под которыми профессор Готалов-Готлиб был известен своим коллегам в разные периоды жизни, дано ему было его папой: Артемий Григорьевич, Артур Генрихович или Арон Гиршевич?

Так вот, Артемий Григорьевич, крещеный еврей-пскович, который не подался, однако, в антисемиты, однажды стал рассказывать, как Алексей Максимович Пешков привел к нему в Ялте способного еврейского мальчика, по имени Сэмик, по фамилии Маршак, и сказал: «Надо определить его в гимназию. Он болен — ему нужен крымский воздух».

Директор гимназии Готалов-Готлиб очень хотел помочь способному отроку, но из этого ничего не вышло по причине еврейского происхождения отрока, которому генерал Думбадзе предписал покинуть Ялту.

Сам поэт рассказывает эту историю немножечко по-другому. Готлиб вызвал его к себе и сказал: «Знаете, голубчик, генерал Думбадзе намерен вас выслать из Ялты. Лучше бы вам самому уехать, чтобы вас не арестовали».

На другой день Сэмик в омнибусе, низко нагнув голову, чтобы его не увидели в окошко, покинул Ялту. По дороге он задавал себе вопрос: «За что рассердился на меня генерал?» И нашел ответ: «Вероятно, за Горького».

Как видим, по рассказу поэта, причина была почти политическая, почти революционная. А об еврействе — ни слова. Положа руку на сердце, в этой истории я отдаю предпочтение версии Арона Гиршевича… пардон, Артемия Григорьевича.

Если к тому же вспомнить, что и в Воронеже, где Сэмик сдал блестяще вступительный экзамен в гимназию, у него были проблемы, говоря теперешним языком, в связи с пятой графой, и поначалу в гимназию его не приняли, то, пожалуй, становится понятно, почему именно книга «Руфь», история моавитянки, то есть чужеплеменницы, вдохновила его на пламенную поэтическую декларацию: вот как принимают евреи, о которых говорят, что они и замкнуты и надменны, и коварны, чужих — и вот как приняли чужие его, еврея Самуила!

Безусловно, боль сделала здесь свое дело. Но какой же еврей признается публично, что ему больно! Не лучше ли боль, страдание, обернуть гордостью, тем более что действительно есть чем гордиться: пусть все видят, мы, евреи, отзывчивы на чужие горести, мы, евреи, принимаем чужую беду как свою, потому что, если человек осиротел, если человеку больно, надо быть нечеловеком, чтобы не почувствовать себя тоже сиротой, чтобы не почувствовать боли.

Но, Боже мой, если заповеди отцов велят нам так относиться к чужим, то вправе ли мы относиться к своим хуже!

Увы, вопрос этот не праздный: уже в те годы Самуил Маршак почти целиком обретался в русской среде. И оставаться евреем, обмениваться дыханием, кровью со своим народом, когда со всех сторон — и изнутри тоже — перла, давила, корежила ассимиляция, было не просто.

Но Самуил Маршак остался. И выдал на люди знаменитые свои стихи «Менделе», которые хотя и написаны русскими словами, русским поэтом, на самом деле — и ритмом своим, и дыханием, и придыханием, как будто мать склонилась над люлькой и убаюкивает, и рассказывает историю про кого-то, не про себя, не про своих детей, — еврейские стихи, которые поэт носил у себя под сердцем, под еврейским сердцем:

Обитель для изгнанников —

Для юных и для старых.

По шестеро, по семеро

Лежат они на нарах.

Меж ними мать печальная —

Вдова с пятью детьми.

И старший в роде — Менделе,

Мальчишка лет семи.

У Менделе, у Менделе

Веселые глазенки,

И голосок у Менделе

Смеющийся и звонкий.

— Шалить не место, Менделе,

Не время хохотать. —

И часто, часто мальчика

Зовет с укором мать.

Проснется ночью Гершеле,

Кричит он благим матом.

За ним проснется Ривеле

И плачет вместе с братом.

Берет тут мама Гершеле.

Возьмет его к груди

И просит: — Полно, доченька,

Соседей не буди.

Не слышит криков Менделе,

Спокойно спит в сторонке,

Прикрытый шалью рваною,

Раскинувши ручонки.

У мамы и на родине

Ни дома, ни двора.

И все ее имущество —

Вот эта детвора.

В детстве, находясь у своего витебского деда, Самуил Маршак изучал древнееврейский язык. Учителем его был тихий, добрый, с неизменной улыбкой на губах, витебский бохер. «Тысячи фамилий успел я с той поры узнать и позабыть, — говорит поэт, — а эту помню. Звали его Халамейзер». Был у поэта еще один учитель. Его фамилию он, видимо, забыл, но имя-отчество врезалось в память: Марк Наумович. Этот Марк Наумович, который сам был гимназистом-старшеклассником, так подготовил его, что на вступительных экзаменах в гимназию он вышел с круглыми пятерками.

В 1911 году, состоя корреспондентом газеты, Маршак совершил поездку на Ближний Восток.

Один из фундаторов крымской «Молодой Иудеи» — своеобразной смеси интеллектуальной и рабочей сионистской организации, — он пережил в Палестине экстаз паломника, одержимого образами великих пращуров:

Не плиты предков гробовые меня пленяли стариной:

Восстав из праха, Иеремия стоял в деревне предо мной.

В Иерусалиме, однако, он был поначалу смущен будничной обстановкой: обычный торг на площадях, открытые харчевни, восточные напевы, караваны, идущие один за другим в древний город.

Но недолгим было его смущение. «…Пусть виденья жизни бренной закрыли прошлое, как дым», неизменны остались, как тысячелетия назад, холмы Иерусалима:

Во все века, в любой одежде

Родной, святой Иерусалим

Пребудет тот же, что и прежде,

Как твердь небесная над ним.

На старости лет, незадолго до смерти, чуть не в последние дни, когда едва доставало сил, чтобы сделать вдох, он, как в давние годы, просил своих близких, чтоб ему рассказывали о главном: о рукописях из пещер у Мертвого моря, о святой земле его пращуров, об Иерусалиме.

Буква РС. Кирсанов

В детские годы он картавил. Дефект весьма распространенный среди детей. Но картавость картавости рознь. Один картавит, и про него говорят: смотри, какой барчук растет, букву «р» произносит, будто француз какой-нибудь. А другой картавит так, что сразу видно, никакой он не барчук, про французов и французское грассирующее «р» не имеет ни малейшего представления, а картавит по той причине, что рос в семье, где картавое «р» стало родовым признаком.

Этот дефект, не Бог весть какой серьезный, мог, однако, быть источником тяжких сердечных мук, ежели этакий картавый мальчик попадал в среду, где, кроме евреев, были еще и неевреи, причем из числа тех, чьи папы состояли в рядах знаменитого до революции «Союза Михаила Архангела», а проще говоря, в рядах черной сотни.

Поэт Семен Исаакович Кирсанов детство и юность провел под мучительным гнетом картавого «р». И впоследствии он написал об этом стихи, которые так и назывались — «Буква Р»:

Если

были

         вы картавы —

значит,

знали

         муки рта вы!

………………

Не раскрываю

      рта я,

и исхудал,

         картавя!

Писал стихи:

«О Русь! О Русь!»

Произносил:

— О Гусь, о Гусь! —

И приходил на зов —

         о грусть! —

соседский гусь,

         картавый гусь…

Ну, насчет гуся поэт, конечно, просто присочинил, потому что гусю безразлично, как иудейский мальчик, виршеплет, которому до зарезу хочется писать стихи про Русь, произносит это слово — Русь. А вот товарищам его, однокашникам, с которыми он тогда учился во 2-й имени императора Николая II гимназии в городе Одессе, было совсем не безразлично:

От соклассников —

свист:

— Медное пузо,

      гимназист,

           гимназист,

скажи:

кукуруза!

Картавые одесские мальчики с хитринкой ловко справлялись с этим гимназическим экзаменом по орфоэпии — «скажи: кукуруза!» — выкрикивая в лицо экзаменаторам: «Пшенка!» В Одессе спокон веков пшенка — это кукуруза, кукурузный початок.

Но Сема Кирсанов не был мальчиком с хитринкой, и у него «как горошина, буква забилась, виноградною косточкой силилась вылезть, и горела на нёбе она». И до тех пор горела, до тех пор жгла нёбо, пока гимназист Сема не стал поэтом Семеном Кирсановым, который наконец взял верх над проклятым Р, перебравшись в Москву:

И, гортань растворивши

                  расщелиной трубной,

я провыл над столицей

              трикрат:

— На горе

    Арарат

        растет

            красный

                и крупный

                    виноград,

                        ВИНОГРАД,

                            ВИНОГРАД!

В стихах этих, где поэт откровенно поведал миру о своих страданиях, поражает одна странная деталь: ни разу не помянуто слово «еврей», хотя, нет ни малейшего сомнения, юношеские муки его умножались стократ именно этим обстоятельством. Но, при всей своей странности, деталь эта отнюдь не была случайной, и в четырехтомном собрании его сочинений, безо всякого ущерба для объема, можно было бы изъять редкие страницы, где хоть как-то, большей частью намеком или рикошетом, поминаются кровные родичи поэта. Зато гимнов России здесь столько, что не у любого чистопородного русака найдешь, да таких гимнов, что самой партии большевиков впору было не только бы погладить за них поэта по голове, а еще и к сердцу прижать, ибо не всякий из дюжины так ловко вплетал в рифму ее лозунги, как делал это Семен Кирсанов: