Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 84 из 103

Все это было тем более нелегко, что дед его, николаевский кантонист, по профессии скорняк, и отец его, участник Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, по профессии тоже скорняк, передавшие внуку и сыну свою профессию, были набожными евреями и никогда не ставили под сомнение свою родословную.

В 1905 году, когда по югу России прокатилась волна погромов, мадам Сельвинская, захватив трех своих дочерей и шестилетнего Илью, бежала в Константинополь, к туркам, чтобы спасти жизнь своим чадам. Пересидев в Турции самое трудное время, она благополучно вернулась в родную Россию.

Казалось бы, судьба, которая и есть самая доподлинная жизнь, должна была укрепить Илюшу, очень способного, особенно к языкам, к музыке и живописи, мальчика, в его привязанности к родному племени, однако в действительности получилось не совсем так. Нельзя сказать, чтобы он совсем отошел от своего племени. Сказать так — значит просто возвести на человека поклеп. Однако сказать, что всю жизнь он делал то шаг вперед, два шага назад, то два шага вперед, шаг назад, можно с чистой совестью.

Побудительные мотивы для этих разнородных па, которые то приближали его к родному племени, то, напротив, удаляли, были разные: в одном случае внутренние, душевные, в другом — внешние, то есть из общей политической ситуации в стране, а в третьем — замысловатая, в которой, как говорят одесские биндюжники, без пол-литра не разберешься, комбинация из тех и других.

В первые годы после революции, когда евреи чувствовали себя достаточно уверенно и предпочитали видеть свое будущее в розовых красках, пошла мода на изображение всяких сильных евреев, в том числе из среды бандитов. Скажем больше, даже главным образом из среды бандитов, потому что, к примеру, фадеевский Левинсон, командир дальневосточных партизан, человек с нездешними зелеными глазами, был чистокровный большевик и крупного романтического интереса не представлял, а в годы НЭПа, сразу после громовых лет революции и гражданской войны, людей тянуло на романтику. Самая же красочная романтика шла тогда с Юга, и недаром Виктор Шкловский, у которого всегда был очень хороший нюх на главное, сердцевину политических и литературных новаций, окрестил всю южную продукцию по цеху поэзии и прозы литературой Юго-Запада, позаимствовав название у Эдуарда Багрицкого, одесского рапсода с Базарной улицы.

Неудивительно, что Илья Сельвинский, у которого тоже было с молодых, юных лет хорошо развито чувство социального заказа — речь идет не о пошлой готовности продаться властям за чечевичную похлебку, а о великом таланте идти в ногу со временем, как его понимают те, наверху, кому принадлежит право на высшее толкование, — создал в эти годы небольшую, в три странички, вещь, которая в один мах дала ему для его репутации больше, чем десятки вещей, написанных и напечатанных за годы до этого.

Вещь эта называлась «Мотькэ-Малхамовес», за одного одесского налетчика, который одет был, по моде тех сочных лет, в «красные краги, галифе из бархата, где-то за локтями шахматный пиджак».

Новелла про Мотькэ-Малхамовеса вошла в цикл «Рекорды», и для спецов по поэзии проходила в разряде «экспериментальное», поскольку содержала в себе много непонятных, из еврейского жаргона и блатного арго, слов. Начнем хотя бы с самой клички «Малхамовес», о которой только осведомленные догадывались, что оно означает какое-то неотвратимое, как война, как черная сила, как роковая болезнь, несчастье. И лишь единицы знали, что Малхамовес — это еврейский ангел смерти. Кроме того, были там такие слова, как «балабус», «мердэр», «махер», которые в Одессе знали все не только в те годы, но и много лет спустя, потому что самый главный «балабус» — это секретарь обкома, хозяин города и области, «махер» — это ловкий человек, делец, который умеет делать деньги там, где другие умеют наживать только цорес, а «мердэр» такое слово, что даже объяснять не надо: кто знает хотя бы немножечко идиш или английский, тот сам переведет.

Так вот, Мотькэ-Малхамовес, который считался в Одессе за монарха «и любил родительного падежа»:

Полчаса назад — усики нафабрены,

По горлу рубчик, об глаз пятно —

Он как вроде балабус обошел фабрику,

Он! А знаменитэр ин Одэсс блатной.

……………………

Мотькэ хорошо. Чем плохая профессия?

Фирма работает — и ваших нет.

На губе окурок подмигивает весело,

Солнце обляпало носы штиблет.

Мотькэ, как человек царского достоинства, вершил дела ин свой Одэсс, конечно, не один, а с людьми, которым можно верить, на которых можно положиться:

И вдруг ему встрелись и совсем-таки нечаянно

Хунчик-дер-Заика и Сашка Жмых.

Ну, как полагается, завернули в чайную

И долго гиргиркали за стаканом на троих.

А назавтра днем меж домов пятиярусных

К магазину «Ювелир М. Гуревич и сын»

Подкатил. Грузовик. Содрогаясь. Яростно.

Волоча. Потроха. У мускулистых. Шин.

Как должны были реагировать на такой визит сам Гуревич с сыном и все, кто был в это время рядом, догадаться нетрудно. Мотькэ, как полагается джентльмену, делал со своей стороны все, чтобы у них полегшало на душе, и одновременно просто и доходчиво объяснял смысл происходящего, поскольку, это каждый знает из своего личного опыта, когда человек понимает, что цорес не у него одного, что цорес — это нормальный продукт революции, жизнь кажется не такой горькой:

— Нет, кроме шуток, — что вы смотрите, как цуцики?

Вы ввозили сюда, мы вывозим туда.

В наше время, во время революции,

Надо же какое-нибудь разделение труда.

Удачливые бандиты — так уж устроены люди! — привлекают наше воображение. Больше того, привлекают наши симпатии. Мотькэ-Малхамовес сделался в те дни кумиром. Сам Маяковский любил цитировать его речения.

Это было, конечно, еще до того, как Маяковский разругался с литературным родителем Мотьки, Ильей Сельвинским, и написал на него эпиграмму:

Чтоб желуди с меня

     удобней воровать,

поставил под меня

     и кухню, и кровать.

Потом переиздал, подбавив собственного сала.

     А дальше —

          слово

     товарища Крылова:

     «И рылом

          подрывать

     у дуба корни стала».

Излишне объяснять, кто здесь дуб, а кто — с рылом. Добавим лишь, что эпиграмма писана между девятым и четырнадцатым января тридцатого года, а три месяца спустя, четырнадцатого апреля, в своем рабочем кабинете на Лубянском проезде, дуб пустил себе пулю в сердце.

Одна пожилая дама из Москвы, которая пожелала остаться неназванной, рассказывала мне в Нью-Йорке, что на всю жизнь врезались ей в память две детали из сцены у гроба Маяковского: сукровица, выступившая на губах у покойника, когда впился в него своими губами Борис Пастернак, и восточная, с двумя черными змейками в прищуренных глазах, улыбка Сельвинского. И тут же, желая исключить всякую недоговоренность, рассказчица поспешно добавила: «Многие считали, что Сельвинский еврей. Но это не так. Сельвинский всегда говорил, что он крымчак».

Даму можно было понять: ее душа предпочитала отнести неприятное впечатление на счет какого-нибудь гоя. Тем более в случае с таким юдофилом, как Маяковский. Это у него, у барда революции, в знаменитой его октябрьской поэме «Хорошо», облевывают жидов заклятые враги пролетариата, «аксельбантами увешанные до пупов»:

скажите,

     чего еще

          поджидаем мы?

Россию

     жиды

          продают жидам,

и кадровое

     офицерство

          уже под жидами!

Я сказал даме: крымчаки — евреи не меньше, чем мы с вами. Сельвинский не лгал — Сельвинский утаивал правду. Но, с другой стороны, как можно требовать от еврея, если он имеет законное право называть себя крымчаком, чтобы каждому встречному-поперечному он лез в лицо со своими объяснениями: «Знаете, я крымчак, но на самом деле крымчак — это еврей, как, скажем, лошадь — это конь, а дромадер — это верблюд».

Само собой понятно, требовать такого никто не станет. Не потому не станет, что нельзя — пожалуйста, на здоровье, требуйте себе сколько угодно, — а просто потому, что если человек решил не вспоминать лишний раз, кто ему папа и мама, так попробуйте его заставить. А Сельвинский решил, причем твердо решил, и прямо заявил об этом в одном из самых ранних своих сочинений, в поэме «Юность»:

А я ничей. Мне все чужое снится.

Звенят, звенят прекрасные страницы,

За томом возникает новый том —

А в жизни — бродишь в воздухе пустом.

Тут если не в оправдание, так в объяснение, можно сослаться на пестрое детство поэта, который вместе со своей мамой и сестрами, как было сказано, пересиживал трудное время погромов, катившихся по Руси, в Константинополе, у турок. Чтобы не терять даром времени, мальчика отдали, возможно, за отсутствием более подходящей школы, в католический колледж, где одевали школяров «в коричневые ряски, за плохое поведение били по ладоням линейкой, за хорошее выдавали цветные билетики».

Потом семейство переехало в Еды-Куле, Семибашенный замок. Там не было европейских школ, и маленького Илюшу отдали в арабскую.

«Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: „Алиф“, „Лам“. За плохое поведение здесь также били по рукам линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?»

Как видите, погромы на родной Руси, откуда пришлось, чтобы спасти жизнь, бежать к туркам, обернулись для маленького Илюши Сельвинского, мало сказать, неожиданно, а прямо-таки фантастически: ему, сыну иудея, внуку и правнуку