Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 85 из 103

иудея, пришлось решать, что слаще — католичество или мусульманство! И заметим, это в те годы, когда детская душа наиболее впечатлительна, наиболее восприимчива ко всяким токам, исходящим от внешнего мира.

Не будем гадать, как бы относился к своему корню Сельвинский, если бы не этот его католический и мусульманский опыт. Само собою приходит на ум, что, не будь католичества и магометанства, могли бы быть православие и лютеранство, куда иудеи подавались тысячами.

Но нас не интересует, к кому бы поэт пришел. Нас интересует, от кого он ушел. А ушел он, как сказано, от своего племени. Ушел не только без мук, без боли, но преисполненный почтения к собственной персоне («Автопортрет»):

Я вижу в зеркалах суровое лицо,

Пролет широких век и сдвинутые брови,

У рта надутых мышц жестокое кольцо

И губы цвета черной крови.

Я вижу низкий лоб, упрямый срез волос,

Глаза, знакомые с огнем творящих болей.

И из угрюмых черт мне веет силой гроз,

Суровою жестокостью и волей.

В первые годы революции он сам относил себя к тем, кого называли: «Авантюристы, Революционная чернь. Шпана…» Это была его классовая примета. Однако классовыми приметами не исчерпывался в те времена даже человек в кожанке, галифе и с маузером на боку — блюститель революционного правопорядка. Поэт же, пусть даже следовал он этому революционному маскараду — Сельвинский следовал — не мог, однако, целиком низвести себя до такого уровня и постоянно норовил заявить свое «я».

Каково же было тогдашнее «я» поэта Сельвинского? Что не было оно иудейским, мы уже знаем. Но не было оно и чуждо если не первородному его «я», то, во всяком случае, тому сокровенному уголку души, который сформировался в самом раннем детстве, еще до того, как пришлось бежать от своих расейских погромщиков в Константинополь, к туркам. А раннее детство прошло в Крыму, среди евреев и среди караимов, которые хотя и были другого корня, но держались иудейской веры и почитали Тору, исключая, правда, ту часть ее, которая зовется Талмудом. Талмуд, говорили караимы, не от Бога, Талмуд, говорили они, выдумали раввины.

И вот, возвращаясь в страну своего детства, Илья-Карл Сельвинский сочинил «Анекдоты о караимском философе Бабакай-Суддуке», где герой говорит с потешным акцентом обалдуя-нацмена, который по сей день служит неисчерпаемым источником для всяких веселых баек бывших граждан страны Советов. Источником, заметим, вполне моральным и законным, ибо из него черпают не только безымянные сочинители анекдотов, но и признанные мастера эстрадного жанра.

Анекдот первый: «Бабакай и луна». Однажды под вечер, плотно поевши, Бабакай «вышел себе поикать в свой виноградный садик».

Видит — луны полукруг

В колодце для винограда.

«Вай, — сказал ей Суддук, —

Этта уже непорадок.

Будьте любезны — у нас

Каждому свой жребий:

Раз, когда ви луна-с,

Лезьте, пожялуйстам, в небо».

И тут же «запустил он крюк, цепнул, понатужился — разом! Лопнула пара брюк, и Суддук опрокинулся наземь». А опрокинувшись, Суддук поднял глаза к небу и увидел, «на самом верху… луна, как ни в чем не бывало».

И сказал Суддук: «Айса!

Можьна? Напиться? Чаю.

Раз луна в небесах —

Я уже ны отвечаю».

Современники, хотя тогда еще не было неуемной страсти видеть в каждой поэтической фигуре хитроумный, глубоко упрятанный намек на какую-то слабину советской власти, вырывали друг у друга буквально изо рта стихи о мудром Бабакай-Суддуке. И оглядываясь на стены в красном уголке, где висели схемы и диаграммы грандиозных преобразований, и выглядывая из окна на улицу, где толклись в очередях за буханкой хлеба в сапогах, портках, пестряди строители социализма, люди повторяли: Так! «Айса! Можьна? Напиться? Чаю. Раз луна в небесах — я уже ны отвечаю».

Анекдот второй: «Бабакай и халат».

Однажды сам Бабакай

Повесил халат на гвоздик.

И пошел на два пятака

Поиграть немножечкам в кости.

Вернулся — уже темнота.

Спички — копейка, жалко.

Подходит к комоду, но там

Кто-то прижался с палкой.

Суддук, как все порядочные люди, хотя имел в руках бердыш, заряженный воробьиной дробью, не стал сразу стрелять, а сказал вору кыш, чтобы дать ему возможность уйти подобру-поздорову. Вор, однако, не захотел, и тогда хозяину не оставалось ничего другого, как открыть пальбу.

Израсходовав весь заряд дроби,

Потом убегал Суддук

За людьми соседней квартиры.

И что же?

Пришли и видят: чубук

И халат, расстрелянный в дыры.

Обкурена вся полоса,

От пороха дым на платье.

И, подумав, сказал Суддук: «Айса!

Хорошо, что я не был в этом халате».

Восточная мудрость имеет ту особенность, что трудно придумать такую ситуацию в жизни, когда бы ее нельзя было применить, нельзя было прикинуть на себя. И люди, в атмосфере нескончаемых угроз и репрессий, в атмосфере нескончаемого страха, чтобы хоть немного освободиться от этого страха, предпочитали убедить себя, что, как Бабакай-Суддук, мудрый караимский философ — а караимский, значит, иудейский, то есть такой, мудрость которого освящена в веках, — они готовы принять собственный халат, собственную тень за смертного своего врага и палить, пока не останутся от них одни дыры.

Тогда же, в первые годы советской власти, вошел в жизнь и знаменитый афоризм караимского философа Бабакай-Суддука «лучше недо — чем пере», который позднее был переделан в еще более знаменитый афоризм «лучше пере — чем недо» — лучше перебдеть, чем недобдеть. И мудростью этой, которая признана одним из величайших завоеваний Октября, пользовались широко не только партийные, но и беспартийные большевики. А беспартийных большевиков было в советской России почти столько же, сколько населения.

Штудируя марксизм, новый его адепт Илья-Карл Сельвинский усвоил главное правило, что в жизни надо пробиваться локтями. А для поэта пробиваться локтями — это прежде всего клепать такие стихи, чтобы публика ревела от восторга, чтобы литературные мальчики просились в пажи, а окололитературные девочки хватали за полы пиджака и почитали за счастье полечь у ног кумира.

И вслед за караимским мудрецом Бабакаем пошел гулять по белу свету «Вор»:

Вышел на арапа. Канает буржуй.

А по пузу — золотой бамбер.

«Мусью, скольки время?» — Легко подхожу…

Дзазызь промеж роги… — и амба.

Только хотел было снять часы.

Чья-то шмара шипит: «Шестая».

Я, понятно, хода. За тюк. За весы.

А мильтонов — чертова стая.

Подняли хай: «Лови!», «Держи!..»

Елки зеленые: бегут напротив…

А у меня, понимаешь ты, шанец жить, —

Как петух недорезанный, сердце колотит.

Заскочил в тупик: ни в бок, ни черта,

Вжался в закрытый сарай я…

Вынул горячий от живота

Пятизарядный шпайер:

— Нну-ну! Умирать — так будем умирать.

В компании таки да веселее. —

Но толпа как поперла в стороны, в мрак

И построилася в целую аллею.

И я себе прошел, как какой-нибудь ферть,

Скинул джонку и подмигнул с глазом:

«Вам сегодня не везло, мадамочка Смерть?

Адью до следующего раза!»

Последние две строки — «Вам сегодня не везло, мадамочка Смерть? Адью до следующего раза!» — с его салонными французскими «мадамочка» и «адью», которые сохранились в Одессе еще с раньшего времени, то есть с до революции, оторвались от стихотворения и обрели самостоятельную жизнь на долгие годы, сделавшись деталью фольклора. А фольклор, как известно, — это беспризорник, который сам не знает, кто ему папа-мама.

Но и «Вор», и Бабакай-Суддук, и всякие другие вирши, включая цыганские романсы с их «нночь-чи, сон-ы, прох-ладыда», не шли, как было уже сказано, по части славы ни в какое сравнение с «Мотькэ-Малхамовес». Мотька буквально с первого дня своего бытия уверенно шагнул в жизнь и со своим акцентом одесского фраера с Колонтаевской, которая вместе с Госпитальной и Костецкой составляла сердце Молдаванки, где имели свой домашний очаг люди знаменитого Мишки-Япончика, переделанного Бабелем в Беню Крика, заставил граждан молодой республики Советов повторять вслед за ним, причем с тем же акцентом, «извинить за выраженье, — вы теряете брюк» и разные другие подобные галантности, которые были калькой с идиша.

Но вот штука: был акцент, были слова, были выражения, даже философия была, от самого Маркса, про разделение труда, а еврея все-таки не было. И заметим, это как раз в том самом году, двадцать третьем, когда Бабель опубликовал в знаменитых тогда «Известиях одесского Губисполкома, Губкома КП(б)У и Губпрофсовета» свои рассказы про короля одесских налетчиков Беню Крика. Но у Бабеля не только сам Король, а и все его подданные, аристократы Молдаванки, джентльмены удачи, были люди со своим стилем думать и чувствовать, со своей манерой видеть главное там, где другим видятся одни пустяки, с еврейской гордостью и еврейской вековой скорбью — помните Бенины ламентации: «…разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озера, гористый воздух и сплошные французы?»

А Мотькэ-Малхамовес, хотя он имел в жизни того же «прототипа», что и Беня Крик, хотя он «любил родительного падежа» еще больше, чем Беня, не только лишен родовых признаков — гордости, уважения к справедливости, боли за ближнего, умения увидеть в пустяках, в мелочи главное — остается обыкновенным бандитом, налетчиком, который «за хвост размахивал синим перцем фаршированную смерть». Синий перец — это дура; в переводе с арго — пистолет.