Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 86 из 103

Маяковский, который в свое время поносил Багрицкого за «Контрабандистов» — «не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками»! — сказал Сельвинскому: «Бывают у других поэтов стихи, которые должен был бы написать я. Такое стихотворение ваш „Мотька“». Можно полагать, при всем своем юдофильстве Маяковский не стал бы читать публично, как это было в Крыму, в евпаторийском санатории «Таласса», стихи, где герой утверждает свое «я» через мокрое дело. А «Мотьку» он читал публично и автору прямо объяснил: «Это стихотворение в моем тембре».

Четыре года спустя, в двадцать седьмом, когда Октябрь праздновал свое первое десятилетие, Сельвинский написал новое сочинение, роман в стихах «Пушторг», где в центре был герой, тоже происходивший от иудеев. «Прежде всего рассмотрим анкету: Фамилия, имя: Л. С. Кроль, лет: сорок. Специальность: нету. Служба: год работы в ЧК. Затем комиссар бригады N-Ноль, званье: мещанин города Аткарска. Происхождение: пролетарское». Что значит «пролетарское»: сын рабочего, шахтера, кузнеца? Нет, ни то, ни другое, ни третье: сын часовщика. Как вам нравится этот «пролетарский»! У меня в Одессе был один знакомый, профсоюзный деятель, который происходил из потомственных скотоводов. Почему скотоводов? Потому что его предки держали оптовые склады говядины. Мясники оборачивались скотоводами.

Как видим, на белом свете все бывает. И еще больше бывает, когда устраивают революции. И Лев Семеныч Кроль, у которого «грамотность: два класса городского уч., партийность: коммунист 18-го года», до революции имевший «профессии: от мальчика кино „Луч“ до вояжера фирмы „Дрейфус“», когда грянула революция, он, «белый негр императорского ига, с какою яростью в битву прыгал, как упоительно бил наган. Это была отвага страха…»

Чего же хотел Кроль? Ради чего он «с яростью в битву прыгал»? Ради нового мира, ради пролетарского Эдема всеобщего братства, равенства и свободы?

Ничего подобного, говорит Сельвинский, на все это ему было в высшей степени наплевать: «Он ожидал для себя в революции за кровь в бою — императорские блюдца. Было бы хорошо ему. Ему. Понимаете? Кролю. Лично. Серебряных ложек! Чтоб было прилично».

И вы думаете, он не добился своего? Добился, и еще как добился:

Вот он сидит с женою в такси,

Капризничая от счастливой тоски,

И тараторит. Ах, если б в Аткарске

Могли его видеть Рубинчик и Барский,

Эти несчастные часовщики.

И надо было видеть его на работе, в «Пушторге», где он подсиживал директора, чистокровного русского человека Полуярова, доведя того до самоубийства, и занял, с помощью старого большевика Мэка и своих дружков из ЦК и МК, его место. Надо было видеть «всю физиономию белого негра», «надо ж было ж видеть, как с белого ковра ж вершил, точно Ричард III в театре, как все население повергал в раж его героический кхашель; как, сидя меж двух телефонных башен, он цмокает из зуба», надо было слышать «голос, подобный лаю, наган, приросший, подобно хрящу, у семнадцатом годе — „Расстреляю!“» Надо было увидеть всех подхалимов и дураков, которые были у него под рукой — «дурак этот обычно тирасполец или уманец», — и послушать хотя бы одного из них, Блоха: «Я скажу из библейской Агады — я кушать хотел — мне Бог повелел», чтобы проникнуться отвращением — отвращением? Нет, омерзением, ненавистью! — к этому вонючему царству, которое утвердилось на Руси после революции.

И Сельвинский буквально задыхается от ненависти: «Блеф Семеныч, я умею ненавидеть! Я лелею свою ненависть к вам, как любовь»! И, едва глотнув воздуха, поэт снова заходится: «Кроль, ты нуль… Ну то же — строй с детства знакомый, уютный строй фальши, протекционизма и чванства, чтобы, коснея с этих позиций, все остальное ты звал оппозицией»!

И думаете, он, Илья-Карл Сельвинский, рассчитывает на победу, рассчитывает на утоление своей ненависти? Нисколько: «И воет голос мой, голос волчий свое одиночество на луну». И судьбу свою он провидит с предельной ясностью: «А я с непосильными бивнями совести вымру, как мамонт со льда».

Но пока он вымрет со своими «непосильными бивнями совести», придется ему увидеть в севастопольском порту еще одно омерзительное зрелище, и опять же, конечно, с этими: «Евреи, едущие туда, где Ройтман теперь уже мистер Роут, и где, как известно по южной пословице, рыба сама заплывает в рот».

Просто удивительно, как в стране, где было тогда сто шестьдесят миллионов населения, три миллиона этих расселись так, как будто, наоборот, их было сто шестьдесят миллионов, а всех остальных было три миллиона. Для иудея — пардон, крымчака, потомка остготов — Сельвинского все зло тогдашней, нэповской, России сосредоточилось в его соплеменниках. И акционерное общество «Пушторг», в котором полуграмотный Кроль — «Кто ж его нанял? Что он умел? Дважды два — и ничего в уме; дважды два, говорю я, не более», — не просто выживает, а еще и доводит до самоубийства культурного, знающего, благородного русского человека и таким способом садится в его кресло, разрастается до размеров Российской империи, нареченной на шестом году революции СССР.

Позволю себе небольшое отступление. «Нас просто мало, — недавно объясняла мне одна пожилая еврейка, прихожанка церкви евангельских христиан-баптистов, — а так бы мы устроили в России такую кровавую баню, что все еврейские погромы, вместе взятые, были бы как жалкий кукольный театр».

Я спросил: «Мадам, сами пришли к этой мысли или позаимствовали?»

Дама очень удивилась: «Но это все знают».

Илья Сельвинский, конечно, так не говорил и вообще не мог говорить. Он был поэт и немножко философ, как караимский мудрец Бабакай-Суддук: увидел глазом — написал пером. Написал пером — не вырубить топором.

«Пушторг» — уникальный в русской литературе XX века манифест антиеврейства, написанный евреем.

Блюя желчью, отпихиваясь руками и ногами от проклятого наследства, которое передали ему отцы, не спросясь его воли, Сельвинский до конца жизни не мог отделаться от чувства вины. Это чувство не покидало его нигде и никогда. В 1933 году, на борту ледокола «Челюскин», в Арктике, он пишет «Портрет моей матери»:

Корни обиды глубоко вросли.

Сыновий лик осквернен отныне,

Как иудейский Иерусалим,

Ставший вдруг христианской святыней.

…………………………………

И мать уходит. И мгла клубится.

От верхней лампочки в доме темно.

Как черная совесть отцеубийцы,

Гигантская тень восстала за мной.

«А мать уходит. Горбатым жуком в страшную пропасть этажной громады, как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком. Моя дорогая, заплакана маты…»

В тридцать шестом году Сельвинский привез из Берлина новые стихи: «Антисемиты» и «Еврейский вопрос».

Кафе. Две-три чашки. Зевают лакеи.

Скрипка закончила попурри.

Тогда в коричневейшей ливрее

Швейцар замурлыкал свое у двери.

Кто-то насмешливо фыркнул: — Гений!

И тут-то певун заорал из дверей:

— Кто сказал «Гейне»? Никаких Гейне:

       Гейне — еврей!

Молчанье. И вновь, стоеросов, как пихта,

Бубнит он у вешалки номерной:

— Es ist eine alte Geschichte,

Doch bleibt sie immer neu.

Да, это была старая история, которая оставалась вечно новой. Но старая эта история повторялась не только там, в кафе, в столице Третьего рейха, а повторялась старая история и в душе поэта, в ответ на кой-какие чувствования которого бренчала кое-как его лира.

В сорок втором году подполковник Сельвинский собственными глазами увидел рвы, заполненные трупами. И написал стихи: «Я это видел»: «…Рядом истерзанная еврейка. При ней ребенок. Совсем как во сне. С какой заботой детская шейка повязана маминым серым кашне… Но даже и смерть для них не разлука: не властны теперь над ними враги…»

Поразительно точно замечено: над убиенным убийца уже не властен!

Караимский мудрец Бабакай-Суддук говорил: «Будьте любезны — у нас каждому свой жребий». Жребий поэта — стихи: не идет стих — ны пиши, ради Бога, ны пиши!

В сорок пятом году в Кенигсберге, городе Иммануила Канта, поэт Сельвинский задался вопросом: «Кто мы?» Не мы, то есть племя, к какому принадлежал крымчак Сельвинский, а мы, русские, мы, Россия. И ответил на этот вопрос — не себе, миру ответил:

Нет, мы не скифы. Не пугаем шкурой.

Мы пострашней, чем копьеносный бой.

Мы — новая бессмертная культура

Мильонов, осознавших гений свой.

Нам не нужны ни ваши цитадели,

Ни пахоты, ни слитки серебра, —

Поймите же: иной, великой цели

Народ-мыслитель посвятил себя.

Как эти танки заняли дороги,

Так и уйдут, когда увидим прок.

Еще не все подведены итоги,

Но к вам пришла Россия как пророк!

Кто возьмется сказать, подведены ли нынче все итоги. Но танки ушли, и ушла, исполнивши свой пророческий жребий, Россия, так и не дождавшись в Европе проку, какого ждала.

Этого не дано было поэту Сельвинскому увидеть. Но, когда жизнь его повернула на последний десяток, увидел он вновь, увидел и вспомнил, кто он и откуда, и услышал звук шофара:

В рыдающей молельне

Взвыл бычий рог.

Был в этом древнем вое

Такой исступленный стон,

Как будто все вековое

Горе выкрикивал он!

Всю тоску и обиду,

Мельчайшей слезинки не пряча,

Глубже псалмов Давида

Выхрипел рог бычачий.

Пока он вопил от боли,

Пока он ревел, зверея,

На улицу вышли евреи,

Не убиваясь более:

Теперь от муки осталась тихая усталость.

Тихая усталость низошла и на крымчака Сельвинского, но даже и в усталости этой он нашел в себе силы еще раз лягнуть, еще раз пнуть: «О, что же ты скажешь, рабби, пастве своей потрясенной? Ужели в душонке рабьей — ни-че-го, кроме стона? Но рек он, тряся от дрожи бородкой из лисьего меха: — В’огавто л’рейехо комейхо! — все земное во власти Божьей…»