Потом зашел дворник, сказал, надо что-то делать с сеном, скоро пойдут дожди. Тут наведывались люди, интересовались на этот счет, кажись, колхозники. Хозяин махнул рукой: потом. Когда дворник вышел, Кассиль обернулся ко мне, покачал головой: «Хороший парень, но жох: всегда у него все как-то так — левое ухо правой рукой».
Что имелось в виду под этим, я не понял: видимо, речь шла о каких-то операциях, неизбежных во всяком значительном хозяйстве, а усадьба, даже в советских условиях, — это, разумеется, хозяйство, которое само по себе не держится.
Сделав глоток чаю, Кассиль отодвинул стакан и сказал: «Ладно, а теперь за дело». Делом в данном случае были мои рассказы. Разговор действительно пошел о рассказах, точнее, об одном из них — «Собака на шестом этаже». Кассиль поднял палец: «Блистательный рассказ». Я, тогда только еще начинавший свой писательский путь, горячо поблагодарил и сказал: это будет моя первая публикация, и сразу в Москве, раньше даже, чем в родной моей Одессе.
Кассиль радушно улыбнулся, сделал мне пальцами знак: погодите. Глядя в глаза мне, он сказал: «Вот вы думаете, это в ваших интересах — опубликовать рассказ. Повторяю, блестящий рассказ. А я вот сам не буду его никому рекомендовать и вам настоятельно советую: не показывайте его никому. В вашем рассказе — ребенок и собака. Только двое, мальчик и собака, которым противопоставлен весь остальной мир. Про этот мир не скажешь, что он у вас враждебен мальчику. Это у вас сделано с тактом. Но этот мир неспособен понять мальчика — и отсюда пусть не горечь, но грусть. Грусть вдвойне, потому что нет злой воли, нет злостного нежелания понять, а есть просто органическая преграда. Естественная, скажем, вполне объективная, не зависящая от воли человека. Тем хуже. И с таким рассказом вы хотите дебютировать!»
Насчет дебюта — это было его собственное заключение.
Я объяснил: у меня не было никакого плана, я просто писал, не думая о том, что для дебюта, а что для иной цели. «Это ясно, — кивнул Кассиль. — Но все ваши вещи, которые передо мной, такого же толка. А эта сильнее других. На ней я и остановился. Такая вещь может быть одна в дюжину, а остальные должны быть про колхоз, про завод, про школу».
Позднее такой же разговор был у меня в «Детгизе» на площади Дзержинского, с заместителем главного редактора Борисом Исааковичем Камиром, одесским евреем, который известен был, в частности, своей фамилией — аббревиатурой, образованной из лозунга «Да здравствует Коммунистический Авангард Мировой Революции!», правда, без «Да здравствует». В качестве образца Борис Исаакович представил, не помню уж чей, рассказ про девочку-первоклассницу, которая жила далеко от школы, в степи. Она обещала принести для школьного сада горсть семян. По дороге в школу ее застиг снежный буран. Полузамерзшая, она кое-как добралась до школы, и когда с трудом разжали ее окоченевшие пальцы, там нашли горсть семян.
«Да, — сказал Кассиль, — я вас понимаю. Но иначе у нас нельзя, Сталина уже нет. Приходят новые люди. Но не сразу. Не сразу. Будет по-другому. Москва не в один день построилась. Мы все должны работать на это, на новое время. Среди писателей идет такое брожение, что сторонние люди даже представить себе не могут. Но, повторяю, не сразу. Сталинисты сильны. Они сидят на своих местах. И места свои так просто не отдадут. Хотите писать в стол — ваше дело. Но если хотите печататься, пока только так: один настоящий рассказ — в дюжину».
Смерть эмиссараМ. Кольцов
Вот он перед нами: в безупречном костюме, модном галстуке, в больших очках, за которыми миндалевидные внимательные глаза, с тонкой, змеящейся на губах улыбкой.
Вот он в кожаной тужурке, какую носили комиссары в гражданскую войну, за очками в стальной оправе холодные стальные глаза, слегка набычившийся, пока еще на всякий случай, но готовый в любую минуту, без промедления, ринуться в бой.
Который же из них истинный Михаил Кольцов, нутряной Кольцов?
Оба — и тот, и другой. Он был и денди, он был и пролетарий, он был и эрудитом, и площадным борцом, он был и салонным краснобаем, и дисциплинированным, исполнительным функционером большевистской партии.
Про него, как и про Эренбурга, говорили, что он был сталинским эмиссаром в Европе. Относительно Испании времен гражданской войны это не вызывает никакого сомнения.
Поначалу он был одним из трех самых видных советских фельетонистов — Заславский, Зорич, Кольцов, — а позднее, в начале 30-х, он, безусловно, был уже первым.
Энергия его не знала границ. Сколько ни делал он, ему все было мало. Он был фундатором по натуре: создание и становление «Жургаза», журнально-газетного объединения, книжных серий «ЖЗЛ», «Библиотеки романов», «Истории молодого человека XIX века», альманаха «День мира», журналов «Огонек», «Крокодил» связаны с его именем. По этой части с ним рядом может быть поставлен только один — Максим Горький. Горький относился к нему не только дружески, с уважением, но и с несомненным пиететом. И писал ему в особой, избранной специально для него, шутливой форме: «Вы что там раскисли? Бьют? И впредь — будут! К этому привыкнуть пора Вам, дорогой мой! Крепко жму руку и — да пишет она ежедневно и неустанно словеса правды! Старец Алексий Нижегородский и Соррентийский».
Давид Заславский вспоминал типичный разговор, какой происходил между ними в редакции «Правды»:
«— Михаил Ефимович, даете ли вы сегодня фельетон?
— Нет, Давид Иосифович. Прошу вас написать. Я потом напишу».
Он не мог немедленно, сей же час, сесть за фельетон, он был занят множеством других дел: выдумывал для пионеров новые игры и слова. Слово «викторина», о котором в Толковом словаре Ушакова имеется специальное примечание «нов.», его слово.
Он был занят государственным делом: командир агитэскадрильи «Максим Горький», он готовил к полету свой экипаж.
Прежде чем написать, он должен был испытать.
«…Я пишу не для себя. Мне холодно и одиноко в высоких одноместных башнях из слоновой кости, на гриппозных сквозняках мировой скорби. Я чувствую себя легко у людского жилья, там, где народ, где слышны голоса, где пахнет дымом очагов, где строят, борются и любят. Я себя чувствую всегда в строю. Я себя чувствую всегда на службе. Отличное чувство».
Физически хрупкий, он доводил до изнеможения друзей и близких своей непоседливостью, неукротимым желанием двигаться, не знающей удержу готовностью действовать.
Уважали его все. Даже недруги. Любили его многие. Но не все, далеко не все.
Брат его, Борис Ефимов, писал: «…он, безусловно, не был ангелом с белоснежными крылышками. Переутомленный или задерганный, он иногда бывал резок и нетерпелив. И возможно, у тех, кто общался с ним именно в эти минуты, оставалось впечатление, что у Кольцова „плохой характер“, что он нелюбезен, а может быть, и заносчив». Людям не только казалось: несомненно, Кольцов, который имел личные поручения от Хозяина, Кольцов, который мог в несколько месяцев выучить испанский настолько, чтоб делать на нем часовые доклады, бывал и нелюбезен, и заносчив. Но между тем Корней Чуковский сказал про него, Михаила Кольцова, что «он один из самых обаятельных людей, каких я когда-либо знал».
Тот же Чуковский сказал еще, что Кольцов стяжал в те времена славу первого журналиста эпохи.
О чем были фельетоны, очерки, репортажи Михаила Кольцова? Буквально обо всем на свете: о Февральской революции, о заседании английского парламента, о процессе Георгия Димитрова, о беспосадочном перелете Москва-Кабул, о маневрах Красной Армии, о первых московских такси, о колониях для малолетних преступников, о казахских аулах, о первых стройках пятилеток, о всемирных конгрессах писателей, о знаменитых ученых и безвестных кооператорах, о певцах революции и ее хулителях, о белоэмигрантах и рыцарях из ведомства железного Феликса, о фашистской Германии и республиканской Испании.
И почти всюду — в каждом фельетоне, очерке, репортаже, статье — присутствовали живые люди. И даже там, где давал уже себя знать обязательный для всех газетчиков партийный большевистский штамп, Михаил Кольцов если не всегда, то достаточно часто сохранял свое лицо.
Что же это было за лицо?
Давид Заславский в статье «Михаил Кольцов» замечает: «По сути, литературная биография Кольцова начинается с того, что в феврале 1917 года он мчится на грузовике с группой вооруженных рабочих по улицам Петрограда, чтобы арестовать царского министра».
Это столь же верно, как если бы сказать про самого Давида Заславского, который уже до революции снискал себе имя, будучи фельетонистом «Киевской мысли», что он начал свою литературную деятельность в «Правде». Увы, как заметил один одесский еврей, у советских людей всегда есть потребность немножечко подправить свою биографию. Подправить, разумеется, сообразно с моделями добродетели, разработанными большевистскими идеологами и историографами.
В действительности же Михаил Кольцов начал, еще не умея писать, но уже умея наблюдать, свою литературную деятельность много раньше — в городе Киеве, где он родился, а продолжил в городе Белостоке, у тогдашней русско-германской границы, куда в поисках лучшей жизни папа его перевез свою семью.
Здесь, в заштатном фабричном городке, отмеченном всеми признаками местечка, с его неторопливой жизнью, с его еврейскими базарами, ремесленниками, торговцами, балагулами, шадхенами, раввинами, канторами, цадиками, Ефим Кольцов, отец будущего писателя, человек, как говорят, с золотыми руками, продолжал зарабатывать на жизнь тем же способом, что раньше в Киеве: тачал сапоги, портняжил, столярничал, переплетал книги, чинил замки и часы.
Дом мастера, тем более мастера-еврея, открыт для всех. К Ефиму Кольцову приходил весь Белосток, и весь Белосток отводил здесь, в бесконечных еврейских разговорах — со слезами, с проклятиями, с прибаутками — свою душу.
Много лет спустя, когда Кольцов был уже человеком с именем, одна дама спросила у него по поводу его хвалебной рецензии на спектакль в Камерном театре: «Михаил Ефимович, неужели спектакль вам в самом деле понравился?» И Кольцов, мальчик из Белостока, ответил ей: «Конечно, нет. Но Таиров обещал 400 рублей и отрез на брюки».