Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 91 из 103

Пошла в размол субстанция Спинозы.

Развеян прах Эйнштейновой звезды.

Но это еще только начало, это еще только первые аккорды, первые зарницы, а настоящие раскаты, настоящие молнии — впереди:

Кончаются расправы и облавы.

Одна лишь близость кровного родства

Темней проклятья и светлее славы.

Проклятья или славы — что сперва?

Вот как поворачивает жизнь, вот как кромсает душу: уже и неведомо, что раньше, что впереди — проклятье или слава! Уже так перемешались они, проклятье со славой, прямые, казалось бы, антиподы, что и взять в толк невозможно, идти по жизни с высоко поднятой головой или, напротив, опустить голову, стать в позу плакальщика, и так уж навеки, до скончания мира.

Да о каком скончании мира идет речь? Разве не пред нами, не на наших глазах свершилось оно:

Теряются следы в тысячелетних

Скитаньях по сожженным городам,

В песках за Бабьим Яром, в черных сплетнях,

На черных рынках, в рухляди, — а там…

………………………………………

Нет и следов, — ни в городах Европы,

Ни на одной из мыслимых планет,

Ни в черной толще земляной утробы,

Ни в небе, ни в аду их больше нет.

Это ли не эсхатологическое видение, это ли не картина конца мира: не только жизни не стало, но и следов ее не осталось — ни в Европе, ни в толще земной утробы, ни в небе, ни в аду!

Но разве не нам сказано: «Все произошло из праха, и все возвратится в прах»! И стало быть, обратясь в прах, мы восстанем из праха:

Лежит брусками данцигское мыло,

Что выварено из костей и жил.

Там чья-то жизнь двумя крылами взмыла

И кончилась, чтоб я на свете жил.

Нет, не такими словами следует об этом говорить: «Там чья-то жизнь двумя крылами взмыла и кончилась, чтоб я на свете жил». Не на двух крылах взлетали в иные миры в Бухенвальде, Освенциме, Майданеке, Треблинке, Бабьем Яре. А было все гораздо прозаичнее: «В пристройке работала электрическая машина, вырабатывающая удушающий газ… Окон в здании не было. Только сверху было стеклянное окошечко, и немец, которого в лагере называли „банщиком“, следил через него, закончен ли процесс умерщвления. По его сигналу прекращалась подача газа, пол механически раздвигался, и трупы падали вниз».

Как видим, не на крылах взлетали в Освенциме и Майданеке, а прямо наоборот: падали вниз. И внизу тоже не было никакой поэзии, ничего сверхъестественного, а стояли обычные вагонетки, трупы складывались в эти вагонетки, а люди, занимавшиеся складыванием и перевозкой трупов, тут же расстреливались.

А был еще такой случай: люди находились уже в «бане», но машина, подающая газ, неожиданно испортилась, и люди пытались разбежаться. Однако, как ни быстро бегает человек, а пуля быстрее. Кто же был поближе, тех просто загнали обратно, «механики быстро наладили машину, и все пошло своим порядком».

Что же наш поэт, ничего не слыхал об этом, ничего не читал об этом? Не только слыхал, не только читал, но и сам писал об этом. И все слова, взятые в кавычки, это слова из его, написанного вместе с Вениамином Кавериным, очерка «Восстание в Собиборе», опубликованного в свое время в московском журнале «Знамя», а позднее включенного в «Черную Книгу», вышедшую в Иерусалиме.

Но поэт — это одно, а прозаик — другое. Совсем другое. И то обстоятельство, что оба они могут совмещаться в одном человеке, нисколько не меняет дела. И там, где один, влекомый тяжкими битюгами прозы, дает лишь, подобно летописцу, деловой перечень фактов, там другой, пришпоривая крылатого своего конька, поет лишь себя, поет свою любовь:

Дай мне руками прикоснуться к коже,

Прильнуть губами к смуглому плечу, —

Я все про то же, — слышишь? — все про то же,

Но сам забыл, про что же я шепчу…

Мой дед-ваятель ждал тебя полвека,

Врубаясь в мрамор маленьким резцом,

Чтоб ты явилась взгляду человека

С таким вот точно девичьим лицом.

Что же это за девичье лицо, которого ждал его дед-ваятель полвека, да так и не дождался? А сам поэт, внук его, увидел это лицо наяву или только померещилось ему? Ну да ведь поэт и есть поэт, и ежели даже померещилось ему, то и это уже реальность, и свидание с любовью, не в этом мире, так в ином, где Время не имеет ни власти, ни смысла, непременно состоится:

Очнись, дитя библейского народа!

Газ или плетка, иль глоток свинца, —

Встань, юная! В делах такого рода,

В такой любви не может быть конца.

В такой любви не может конца — это для тех, кто остался в живых. И живые, коли жаждут встречи, должны для свидания строить мосты.

И поэт Антокольский строит, беря в свидетели мирозданье, внемлющее голосам праотцов:

Я для свиданья нашего построил

Висячие над вечностью мосты.

Все мирозданье слышит:

          — Шма, Исроэль! —

и пышет алым пламенем.

          А ты?

Нет, она не слышит, и поэт, построивший для встречи «висячие над вечностью мосты», замечает, что и его любовь помечена временем, от сих до сих, как и всякая другая любовь в нашем быстротечном мире, где

…каждой каплей камень точит.

Но только ты выходишь в путь —

Все безнадежней, все жесточе

Звучит: ЗАБУДЬ. ЗАБУДЬ. ЗАБУДЬ.

Сказал Екклесиаст: «Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению».

Оглянитесь вокруг, прислушайтесь к голосам, которые отовсюду: забудем, что было, ибо сердца, наполненные желчью, не для радости жизни, но для мести, а месть — это смерть. И одолев первый шок — от Освенцима, от Майданека, от Маутхаузена, от Доманевки — уже с разных сторон, из разных станов, вещают перелицовщики истории, с лапчатым крестом еще пока под рукавом, но уже, то там, то сям, и поверх рукава: и забывать нечего, ибо ничего и не было, а выдумали евреи.

И среди самих евреев сегодня тьма таких, что не только не хотят помнить, но уже и не помнят, и даже нет у них нужды твердить себе «забудь, забудь», ибо забыли, ибо нет в душе их воздаяния мертвым, «потому что и память о них предана забвению».

Но поэт есть поэт. Слаб он, слабее порою простого смертного, ибо кого еще гнетет так тщеславие; однако память его капризна и плевать ей на его суетность, на его тщеславие: память — антипод забвения, и хоть назвал стихи свои поэт «Невечная память», но на самом деле ничего он не забыл, и «Лагерь уничтожения» стоит у него перед глазами:

«Извините! Я шла по дорожным столбам,

По местечкам, сожженым дотла.

Вы не знаете, где мои мальчики, пан,

Не заметили, где их тела?

Извините меня, я глуха и слепа,

Может быть, среди польских равнин,

Может быть, эти сломанные черепа —

Мой Иосиф и мой Веньямин…

Ведь у вас под ногами не щебень хрустел.

Эта черная жирная пыль —

Это прах человечьих обугленных тел», —

Так сказала старуха Рахиль.

Но поэт и ее, старухи Рахили, не слышит голоса, ибо она жива, а он слышит голоса, идущие из-под земли, голоса мертвых:

«Мы мертвы. Мы в обнимку друг с другом

                       лежим.

Мы прижались к любимым своим,

Но сейчас обращаемся только к чужим,

От чужих ничего не таим».

Что это, уж не ослышались ли мы: мертвые — наши матери, братья, отцы — обращаются только к чужим? Почему? Почему только к чужим? Неужели они умирали с мыслью, что они последние, что своих на земле не осталось, и, поскольку своих больше нет, обращаться можно только к чужим? Но если не осталось своих, то зачем вообще обращаться к живым? Чтобы усовестить, разжалобить, выкрикнуть свое проклятие с того света? Но зачем мертвым угрызения совести живых, зачем, жалость, зачем страх живых перед проклятиями?

Значит, не это. Значит, что-то другое. Значит, не их, мертвых, имел поэт в виду. Но если не мертвых, значит, живых…

Конечно, живых, и среди живых, в первую очередь, себя, который, по близости кровного родства тем, шести миллионам, удушенным, застреленным, сожженным, погребенным заживо, хочет, чтобы и чужие содрогнулись так же, как и он, чтобы объял их тот же, леденящий душу, ужас, каким объят он, и через эти содрогания, через этот ужас их, чтобы стал он им ближе, чтобы породнился с ними.

Породниться — именно это всю жизнь было его заветной мечтой. Породниться, пристать к чужому стаду, так чтобы и самых чистых кровей вожак стада не мог отличить его от своих.

И все же, при всем его малодушии, которое порою готово пустить на продажу все без изъятия, и память погребенных, и честь современников, и будущее потомков, внезапно просыпается в нем гордость, и с бесстрашием летописца он вещает:

История во мне — вся целиком,

Вся в путанице ложных аналогий —

Встает как пращур из лесной берлоги,

Как мученица римских катакомб.

……………………………………

Ползут года. Летит за веком век.

Но снятся мне сквозь темень сжатых век

Костры из книг, концлагеря, облавы…

Я, сверстник века, многое скоплю,

Ночей не сплю, пишу, пером скриплю,

Терплю, кроплю, скоблю сухие главы!

В этом сонете, нареченном «История», одна лишь строка отмечена исторической предметностью: «Костры из книг, концлагеря, облавы…» Концлагеря и облавы объяснений не требуют, не только поэту они снятся «сквозь темень сжатых век». Но костры из книг, чтобы стать деталью Истории с большой буквы, ибо поэт указал строкой выше, что «летит за веком век», уводят нас на семь столетий назад, к одному из самых памятных и самых черных дней Средневековья.