Ну чего только не бывает на белом свете. Может, человек в самом деле заблудился; может, бес любопытства попутал, какой над евреем, как известно, имеет такую власть, как ни над кем другим. А может, и была какая-нибудь просьба от товарищей с площади Дзержинского: мол, все равно будешь переписывать наших таджиков там, на Памире, так заверни уж на часок в Афганистан, в Индию — и сам повидаешь мир, и людям будет чего рассказать.
В книге «Война умов» известный разведчик, венгр по происхождению, Фараго заметил, что журналисты, по профессии своей, разведчики: они всюду суют свой нос. Действительно, такая профессия — у них и у писателей. И, Боже мой, кто осудит великого Даниэля Дефо, который дал миру «Робинзона Крузо», за маленькое его отклонение от собственно писательских занятий в пользу шпионажа. Ведь первое — писательство — было от Бога, а какой-то сбор нужных правительству сведений — так, увлечением, минутным капризом дилетанта. А может, и того проще: элементарная жажда острых ощущений.
Борису Лапину, когда он делал перепись на Памире, было двадцать два года — самое время жить и смотреть. Он владел уже несколькими восточными языками — китайский он изучал по английскому самоучителю — и приобрел недюжинные познания по части изящной словесности в литературно-художественном институте, где директорствовал Валерий Брюсов.
Житейский опыт у него тоже был: 1920 год — было ему тогда пятнадцать лет — он провел со своим отцом, московским военным врачом, на фронте.
Две характерные черты отрока Бориса — исключительная самостоятельность и исключительная любознательность. Еще в большей степени, чем у друга его Захара Хацревина, говорила в нем кровь его далеких предков, рахданитов, «ведающих пути», еврейских купцов, ведших в VIII–X веках свои караваны через горы Центральной Азии и свои ладьи по великому пути из варяг в греки.
В «Тихоокеанском дневнике» Борис Лапин записал, что океан ему уже не кажется бескрайним, он чувствует его ограниченность, его тесноту.
Но — лингвист, этнограф, моряк, исследователь — Борис Лапин всегда и везде смотрел на жизнь глазами поэта. Илья Эренбург, его тесть — Лапин был женат на Ирине, дочери Эренбурга, — говорит, что в юности он увлекался немецкими романтиками Брентано, Шлегелем, Гофманом, Клейстом. Если такой тесть говорит про своего зятя, что он увлекался, значит, в самом деле увлекался.
Но еще больше он увлекался Киплингом и, как всякий ученик с Божьей искрой, на свой, на поэтов, лад спорил с учителем.
Солдат, учись свой труп носить,
Учись дышать в петле,
Учись свой кофе кипятить
На узком фитиле.
…………………………
В воде лежит разбухший труп,
И тень ползет с лица
Под солнце тяжкое, как круп
Гнедого жеребца.
Должно быть, будет по весне
Богатый урожай.
И не напрасно в вышине
Собачий слышен лай.
В повести «1869 год» — повестью эту книгу, в которой органически сочетаются многие жанры, можно назвать лишь условно — один умный человек говорит: «Поверьте мне, мадам, что родина там, где дело…»
На нью-йоркской бирже происходит крах, знаменитая «черная пятница», в Порт-Саиде торжественно открывают Суэцкий канал, всего двадцать месяцев отделяют мир от Парижской коммуны. «Между тем, — разводит руками автор, — большинство людей, живущих в эту эпоху, полагает, что мир по-прежнему стоит неподвижно и будущее не несет никаких перемен». В Америке, которая еще совсем не та Америка, какую мы знаем сегодня, во все горло распевают «Янки Дудль»:
Вчера родился я на свет,
И Янки я зовусь,
В конторах, в доках, в ссудной кассе
И в банке я верчусь.
Хотя веселый Янки я,
Тоски не выношу,
Но не клади мне палец в рот —
Я палец откушу.
Да, Янки молод,
Янки олух,
Янки дуралей,
Но Янки будет цел,
И Янки не жалей.
Полный сил, неуемной энергии первооткрывателя — он никогда не кормился с чужой руки, он всегда все брал сам! — Борис Лапин уважал сильных, твердых духом, тех, у кого впереди только один маяк — цель!
В «Тихоокеанском дневнике» внезапно прорываются ноты уныния, упадка: «Я чувствую, что это путешествие не будет таким легким, как я ожидал… Я чувствую какую-то усталость и подавленность. Не хочется ничего делать. С трудом берусь за карандаш».
И вдруг, буквально тремя-четырьмя строками ниже, из декгауза корабля, затертого во льдах, раздается веселый голос:
Ой же я — еврейчик Леви, ой, йой, йой, йой, йой.
Я поеду в Мидленд-прэри, буду я ковбой.
Брошу я приход и кассу, заведу ружье и лассо,
Ой же буду я ковбойчик, ой, йой, йой, йой, йой.
«Еврейчик Леви» — это знаменитый на всю Америку и на весь мир Леви Штраусс, создатель джинсов.
Книги Бориса Лапина — один из самых богатых, самых занимательных и порою самых забавных музеев мировой этнографии.
В Таджикистане, где привыкли, что всякий чиновник из Москвы — начальник, Лапина величали «джаноб», по-русски — «превосходительный». Местный поэт обратился к нему: «…Мне нужно видеть джаноб русского товарища, которого зовут Асоб-Адил». Оказалось, «Асоб-Адил» — это Особый отдел, Гепеу.
А в долине Мургаба, когда жена родила сына, муж стал плясать и распевать во все горло: «Слава Богу! Жена не что иное, как мешок, я же его хозяин. Женщина — бурдюк, а я — владелец овцы. Я дал ей сына, и ничего другого не могло выйти». Джаноб Лапин слушал и записывал.
Бадма-лама (повесть «Буддийский монах») поучал: «Заставь себя бояться — тебя будут любить». Борис Лапин рассказал о поучениях Бадма-ламы в Москве, где в то время был уже единственный всеми любимый лама-джаноб, товарищ Сталин. В 1935 году, после поездки на Ближний Восток — Стамбул, Пирей, Бейрут, Яффа, — Лапин, с другом своим Захаром Хацревиным, написал книгу «Путешествие», а по ней сценарий — «В дальнем порту». Режиссер Юлий Райзман снимал картину на «Мосфильме». Но в газете «Водный транспорт» появилась серия статей о клеветническом характере произведения.
Был 1937 год.
Перед самой войной Лапин и Хацревин написали киносценарий «Военный корреспондент». Если говорить о прототипах, главный герой Леонид Банк — уже тогда Банк было благозвучнее, чем Бланк! — это, прежде всего, Борис Лапин. Человек, который всегда в дороге, всегда на переднем крае, всегда в самых горячих точках планеты. И жена его, точно так же, как жена Бориса Лапина, Ирина Ильинична Эренбург, говорила: «Он всегда должен уезжать, и возвращаться, и снова уезжать. Ведь в этом вся его жизнь…»
Он действительно всегда уезжал — и всегда возвращался. Но однажды — это было летом сорок первого — он уехал и больше уже не воротился: в сентябре под Киевом, не желая оставить своего беспомощного, тяжко хворого друга Захара Хацревина в окружении, он погиб вместе с ним.
О Касторе и Полидевке эллины сложили миф, потому что, когда умер один, другой тоже не захотел жить. Почему не сложили иудеи миф о Борисе Лапине и Захаре Хацревине!
Воистину, «братья мои неверны, как поток, как быстро текущие ручьи…» (Иов, 6:15).
Семь буквБ. Слуцкий
Борис Слуцкий — поэт послевоенный. Более того, не просто послевоенный, а послесталинский: имя его впервые прозвучало в середине пятидесятых, когда было ему далеко уже за тридцать. Однако в биографии его, в общем, типичной биографии советского поэта — из трудовой семьи, учился в Литературном институте, солдат, фронтовик, — есть одна нетипичная черта: в отличие от других, он миновал чин так называемого «молодого поэта». Поэтическая судьба его сложилась так, что он сразу вышел в зрелые, и о нем заговорили в один голос как о сложившемся мастере, со своей темой, своей интонацией, своим почерком. Первым задал тон в этом хоре Илья Эренбург. И хотя впоследствии Слуцкого и бранили, и отчитывали, и наставляли, однако репутация его от этого только крепла, ибо два важнейших качества его поэзии — искренность и простота — уже не оспаривались никем. Борис Слуцкий оказался одним из немногих советских поэтов, который, хотя война давно уже кончилась и пришли новые времена, новые песни, сохранил тот душевный настрой солдатской прямоты и доверительности, что утвердился в тяжелую годину войны, когда смерть и жизнь в равной мере стали буднями советского человека.
Но было у Бориса Слуцкого еще одно качество, о котором не говорили критики и литературоведы, но говорили главные, хотя и без чинов, говорили читатели: Борис Слуцкий не забывал, что папа у него был Абрам.
Теперь, по прошествии лет, следует уточнить, что вспоминал свою родословную Борис Абрамович не очень часто. Но по тем временам, когда из новых, послевоенных, русских поэтов об этом практически никто не говорил, любой, даже самый короткий разговор на эту тему уже представлялся отчаянно смелой вылазкой. Если же это был не просто разговор, а разговор поэта, который тщательно обдумал акцент, обдумал образы и параллели, то это была уже не только смелая вылазка, а открытая манифестация:
А той травой могила поросла,
А та могила называлась братской.
Их много на шоссе на Ленинградском,
И на других шоссе их без числа.
Среди фамилий, врезанных в гранит,
Я отыскал свое простое имя.
Все буквы — семь, что памятник хранит,
Предстали пред глазами пред моими.
Все буквы — семь — сходилися у нас,
И в метрике, и в паспорте сходились,
И если б я лежал в земле сейчас,
Все те же семь бы надо мной светились.
Буквы, высеченные в граните, не светятся, и каждому было ясно, что семь — это семь свечей, это священный для евреев семисвечник. А то обстоятельство, что поэт, для установления своего родства с погибшим однофамильцем, вспомнил не только паспорт, где некоторые находили способ изменить свою пятую графу, но и метрику, которая составлялась в первые годы советской власти, когда евреи еще записывались евреями, с именами от отцов и дедов, исключало всякие сомнения насчет главного смысла «Однофамильца». Однофамилец был не просто солдат с той же фамилией, что у поэта, а был его соплеменник, его родич.