Он скоро успокоился. Взглянул на часы, прошелся по комнате, затем сел и поднял крышку пишущей машинки, но писать не стал. Бумага со штемпелем гостиницы была, но на ней он писать не хотел. Стихи и рассказы писал только на толстой, сиреневой с давно вышедшим из моды золотым обрезом, бумаге, которую для него в Париже изготовляли по заказу. Этой бумаги с собой не захватил и грустно думал, что в Нью-Йорке такой не найдешь, а по заказу делать не станут. Придвинул к себе книгу и стал читать стихи. Вынул раззолоченный паркер-51 и делал отметки на полях, иногда ставил восклицательные знаки или писал несколько слов на разных языках. Родного языка у него, собственно, не было. Изредка вынимал из кармана золотой хронометр — на руке никогда часов не носил.
Ровно в шесть часов он через телефонистку, которой успел надоесть, вызвал свою барышню, и опять рассыпался в извинениях. Барышня была любезнее и тотчас приняла его приглашение на обед в Шамбор.
— Так вы не сердитесь, Глория?.. На этот раз я вас в ночной клуб не зову, Глория, — говорил тихо, вкрадчиво и страстно, точно сообщал что-то важное и не обыкновенное. Особенно проникновенно произносил ее имя, оно чрезвычайно ему нравилось.
Его интонации сильно действовали на многих женщин. — Не зову потому, что жду поздним вечером телефонного соединения с Парижем. Ведь разница во времени между Францией и Соединенными Штатами составляет пять часов. Сам, вероятно, не мог бы сказать, зачем назвал Париж вместо Неаполя: все равно у телефонистки могли узнать, в какой город он звонил. — Поймете ли вы, как я необычайно рад тому, что снова вас увижу! Это мог выразить словами только великий поэт. Я тоже поэт, но моя лира еще не достигла нужной звучности...
— Я тоже рада, — ответила она довольно равнодушно. Ничего не имела против того, чтобы пойти с ним в знаменитый ресторан и выпить шампанского, настоящего французского шампанского; однако не очень к этому и стремилась. — Только, пожалуйста, не приносите в ресторан орхидей, как в тот раз. Этого никто не делает, они страшно дороги, и вам незачем тратить деньги.
— Ради Бога, Глория, не говорите об этом! Какое значение имеют деньги! — сказал он ей горячо и искренно: деньги для него действительно значения не имели. — Что вы делали эти восемьдесят шесть дней без меня? Думали ли обо мне хоть немного?
— Да, — подтвердила она, тоже правдиво: думала именно немного, но иногда думала. Ей польстило, что он точно помнил, сколько дней прошло со времени их встречи (он их счел как раз перед телефонным разговором).
— «Да!» — недовольно воспроизвел он ее краткий равнодушный ответ. — А я, я не переставал думать о вас, Гло-рия! Думал днем, думал ночью, особенно в тихие лунные ночи. Воспоминание о вас было источником света! Вы стали и моей музой! Да, я написал о вас стихи... Хотите, прочту! — предложил он и придвинул к себе книгу. Действительно, на аэроплане из Нью-Йорка в Европу три месяца тому назад он написал о ней стихи — тогда была сиреневая бумага с золотым обрезом; в Париже заказал для них кожаную папку с вкладным листом красного шелка, но не успел зайти за ней, и листок остался у переплетчика. Он прочел Глории стихи Эдны Сент-Винсент Миллей.
What lips have kissed, and where and why,
I have forgotten, and what arms have lain
Under my head till morning; but the rain
Is full of ghosts tonight, that tap and sigh
Upon the glass and listen for reply...{3}
Глория слушала не без удовольствия и не рассердилась. Ничего никогда между ними не было, любовников она не имела, но в стихах были позволительны и вольности.
— Очень хороши ваши стихи. Очень хороши.
— Глория, вам нравятся? Я счастлив. Хотите, я прочту еще?
Хочу, но не по телефону. Прочтете в ресторане. Я должна еще одеться. Нет, не заезжайте за мной. Ждите меня у входа через полтора часа.
Оделась она как следует: Шамбор! Лучшее короткое платье, mink cape{4} (давно все было выплачено магазину, уже были мечты и о mink coat{5}). Колебалась, надеть ли шляпу: была прелестная, черного бархата, с sequins{6}, но эту шляпу он уже видел. Вошла в зал ресторана в пелерине, затем отдала ее. «Ничего, лучше очень многих». Она была в самом деле хороша собой. Он не оценил ни шляпы, ни пелерины, ни платья, но смотрел на нее с восторгом.
Заказал он все самое дорогое. Она ела с аппетитом и с любопытством, он с жадностью. С первого же блюда они пили шампанское, Хедсвик 1929 года. От провансальских блюд — метрдотель предупредил: они с чесноком — она решительно отказалась. Догадывалась, что на прощанье они поцелуются. Он не очень ей нравился. Его акцент ее немного смешил, но больше не смешило в нем ничего. Почему-то было и немного его жалко. Он был очень не похож на других ее поклонников. Ее не слишком интересовало, кто он, чем занимается, богат ли: и так было ясно, что никогда она за него замуж не выйдет.
Он все время говорил, с жаром, с увлечением, не сводя с нее восторженного взгляда. Все с ужасом ждал, что лицо у него дернется (иногда, к счастью, не дергалось три-четыре часа). После первой бутылки шампанского (тотчас заказал вторую) он снова стал ей читать стихи и больше не выдавал чужие за свои. Его любимый поэт был Эзра Паунд. Она в свое время что-то читала в газете об этом писателе, не помнила точно, что именно, но что-то худое.
— Он, кажется, был нехороший человек, — неуверенно сказала Глория.
— Он был гений! — ответил он возмущенно. Лицо у него чуть дернулось — она не заметила: лакей наливал ей новый бокал шампанского, она следила за пеной. У нее голова уже немного кружилась.
— Неужели гений? Шекспир — это гений.
Что Шекспир! У него мало того, что меня волнует. Ведь каждый человек должен быть созвучен своему поэту. Я созвучен Вийону и Артюру Рембо... Вы знаете французский язык?
— Немного, — ответила она и произнесла какую-то якобы французскую фразу, которую иногда говорила иностранным клиенткам. Он нетерпеливо мотнул головой.
— Эзра Паунд был еще больший поэт, чем они. Гению все простительно. Он был каид!
— Что такое каид? Это французское слово?
— Арабское, но оно перешло и во французский язык или в жаргон. Я родился в Северной Африке. — У нее чуть поднялись брови. — Так зовут арабских чиновников, имеющих большую власть. А в Париже иногда так называют сильных, властных, волевых людей, людей, которые в пылу страстей ни перед чем не останавливаются. Гитлер был каид, Сталин был каид... Если хотите, и Черчилль тоже каид. Несколько месяцев назад я прочел его биографию. В молодости он искал приключений...
— Как вы? — пошутила она с легкой безотчетной тревогой.
— Конечно, он искал только доблестных приключений. К счастью для него, он родился в таких условиях, при которых недоблестные приключения были и ненужны и невозможны. А я не внук герцога Мальборо.
— Об этом я догадывалась, — смеясь, сказала она. — Вы и не министр. Я, кстати, не знаю, чем вы занимаетесь.
— Я участвовал в войне на очень далеком африканском фронте. Мне было тогда лет восемнадцать. Говорят, война — школа так называемых преступлений. Действительно, наше поколение воспиталось в обстановке, при которой убить человека ничего не стоило и даже вменялось в заслугу. Но что такое «преступление»? Война — божественное явление, она школа того лучшего, что есть в человеческой природе. Мы когда-нибудь об этом поговорим. И каждое поколение находит, должно находить своих поэтов, Мне так жаль, что я не знал лично Эзры Паунда! Он гораздо выше T. С. Элиота. Вы любите Т. С. Элиота?
— Люблю, — ответила она еще неувереннее.
Напрасно. Это вам не идет, Глория! Вы особенная, не похожая ни на кого! Как я... Что сказать о поэте, одно стихотворение которого начинается словом «Polyphiloprogenitive»! И это у него даже не слово, а первый стих! Я и не знаю, что это такое... И еще он где-то просит Бога: «Teach us to sit still»{7}. Какой же это поэт? Я не хочу и не могу «тихо сидеть»! Я создан для бурь! Люди живут только раз. Я хотел бы жить в пятнадцатом столетии.
— Тогда не было, комфорта, не было автомобилей, холодильников... Но и мне хотелось бы, чтобы моя жизнь была сказкой, — сказала она и выпила залпом бокал шампанского. — Этого никогда не будет, но я хотела бы всем быть обязанной мужу, и чтобы он сделал мою жизнь сказкой!
— Вот! Теперь я узнаю вас! Ваша жизнь и будет сказкой, волшебной сказкой, я это обещаю вам! Послушайте, я вам прочту стихи Паунда, — сказал он и прочел еще более взволнованно:
Haie! Haie!
These were the swift to harry;
These the keenssainted;
These were the souls of blood.{8}
—Я люблю стихи с рифмой. Мой любимый поэт — это Лонгфелло.
— Вы ему не созвучны! Это не то! Вы особенная, вы просто еще не совсем себя нашли. И вы еще не нашли настоящего человека. «These were the souls of blood», — сказал он и с еще большим жаром заговорил о своей любви к ней: он никогда не видел такой дивной женщины, как она, до встречи с ней он никогда никого не любил. Она слушала его смущенно, хотела сказать, что она его не любит, но не решалась. Кроме того, перебить его было нелегко. Он говорил, не останавливаясь ни на секунду, чрезвычайно быстро, и слушать его слова было все же приятно, ничего такого ей никто никогда не говорил. Сидевший поблизости от них старый американский врач-психиатр, угощавший приезжих коллег, иногда отрывался от разговора с ними и с любопытством поглядывал на этого человека. Метрдотель подкатил на столике горящее блюдо.
— Я... я... Зачем вы это говорите? Из этого ничего не может быть, — сказала она, когда метрдотель отошел.
В автомобиле она попыталась уклониться и от поцелуя. До того поцелуй был бы просто знаком благодарности за обед,