Каирская трилогия — страница 161 из 270

Но сомнений быть не могло — на каждой их встрече Камаль становился свидетелем своего ощутимого поражения. Как же мучила его эта мысль! Он сильно страдал и чувствовал, как боль проникает в его спинной мозг, словно белая горячка, примешивающаяся к сознанию. Самое худшее, что заставляло агонизировать его в страдании, — муки разлуки, горечь поражения и тоска отчаяния. Но ещё более страшным было ощущение своей отверженности и унижения от того, что его выгнали из сада милости и лишили удовольствия слышать мелодичный голос любимой и созерцать её блеск. Дух его лил слёзы горя и печали, и он принялся повторять про себя: «Где же ты, о изувеченное создание, на фоне блаженных собратьев своих?» Какой смысл в жизни теперь, если она упорно скрывается?.. Где свет его глаз и теплота сердца?.. Где блаженство его духа? Пусть же его любимая наконец появится любой ценой, какая её устроит, и пусть любит кого угодно: Хасана или другого. Пусть появится и насмехается над его головой и носом сколько захочется её игривому и насмешливому нраву. Его жажда созерцать её лицо и слышать её голос превысила допустимый предел. Где же пристальный взгляд, что стирал копоть обид и одиночества с его груди? Пусть веселится сердце, утратившее радость, словно слепой, лишённый света. Пусть же она появится, даже если будет игнорировать его, и даже лишённый счастья признания с её стороны, он не утратит другого счастья — видеть её, а значит, видеть мир в его великолепном проявлении. А иначе жизнь была всего лишь последовательными мгновениями боли, разреженными безумием. Её исчезновение из его жизни напоминало исчезновение позвоночника из тела, бывшим до того в идеальном равновесии, и превратившимся в говорящий труп.

Боль и волнение лишали его терпения: он больше не мог вынести ожидания пока придёт пятница, и он отправится с друзьями в Аббасийю и будет кружить вокруг особняка на большом расстоянии: вдруг она промелькнёт в окне или на балконе, даже на миг, пока она считала, что находится вдали от его глаз. Одним из утешений во время ожидания на улице Байн аль-Касрайн было для него отчаяние. Он витал в лихорадочном состоянии вокруг дома своей возлюбленной, подобно тому, как столбы дыма и огня витают вокруг шашек с динамитом, и не видел её, зато много раз ему попадался один из слуг, что шёл на улицу или возвращался в дом. Камаль пристально, с любопытством следил за ним глазами, словно спрашивая судьбу, чем она выделила того человека, что приблизила к его возлюбленной, позволив общаться с ней, наблюдать её в различном состоянии — когда она лежала, напевала, развлекалась. Как же повезло тому человеку, что жил в этой молитвенной нише, но сердце его не было обращено к молитве!..

Во время одной из своих прогулок он увидел Абдулхамид-бека и его дражайшую супругу, когда они выходили из дома и садились в «Минерву», что ждала их перед домом. Он видел двух счастливых людей, которые иногда говорили с Аидой языком приказа, и которых она слушалась! Вот её святая мать, что вынашивала её в своём животе девять месяцев, и нет сомнений, что она была сначала плодом, а затем младенцем вроде тех, которые пристально глядели на него из колыбелей у Аиши и Хадиджи. Никто не знал о детстве Аиды больше, чем её счастливая святая мать!.. Его боль так и останется в лабиринте жизни, или, по крайней мере, её след не сотрётся. Куда деваться январским долгим ночам, когда он, зарывшись в подушку, словно хоронил там глаза, проливающие целые реки слёз, и простирал руки к Господу небес, взывая из глубины души: «О Господь мой, повели этой любви стать пеплом, как Ты приказал огню стать холодным и безопасным для Ибрахима[68]!» Ему хотелось, чтобы любовь была сосредоточена в каком-то одном известном месте в любом человеческом существе, чтобы её можно было ампутировать, подобно ампутации больного органа. Он благоговейно звал возлюбленную по имени, чтобы услышать эхо, вторившее ему в тихой комнате, словно кто-то другой звал её. Он пытался подражать её голосу, зовя её по имени, чтобы оживить мечту об утерянном счастье, пробегал взглядам по дневнику воспоминаний, чтобы доказать, что всё случавшееся было реальностью, а не плодом его воображения.

Впервые за много лет он задумался о том, что было в его прошлом до любви, словно заключённый, что вспоминает об утерянной свободе. Да, он и не представлял своё состояние иным, кроме как состоянием заключённого, хотя сломать решётки тюрьмы, казалось, было куда как легче, ибо они более податливыми и лёгкими, по сравнению с оковами любви, что берут в плен сначала чувства в сердце, затем мысли в голове, и под конец нервы твоего тела, не позволяя расслабиться. Однажды он обнаружил, что задаётся вопросом: «А испытывал ли Фахми подобное мучение?» В голове его промелькнули воспоминания о покойном брате, подобные сокрытой в глубине души скорбной мелодии. Он испустил тяжёлый вздох и вспомнил, как однажды в присутствии брата рассказывал о любовном приключении Мариам с тем солдатом, Джулианом. Тем сам он словно вонзил отравленный кинжал в сердце брата так безрассудно и небрежно. Он вызвал в памяти лицо Фахми, и спокойствие того показалось тогда ему обманчивым, затем он представил, как его прекрасные черты сжимались от боли, когда тот ушёл в свою комнату, его горестные монологи, в которые тот погружался, точь-в-точь как он сам сейчас, со стонами и всхлипываниями. Он ощутил в сердце покалывание и сказал: «Фахми страдал ещё до того, как в его грудь угодила пуля!»

Но, как ни странно, в политике Камаль находил увеличенный образ своей жизни. Он следил за новостями в газетах, как будто наблюдая те же события, происходившие на улицах Байн аль-Касрайн или в Аббасийе. Вот Саад Заглул — как и он сам — наполовину заключённый, жертва несправедливых нападок, предательства и измен друзей. Они оба — он и Саад — пережили страдания из-за своих контактов с людьми, высоких в своём аристократизме и низких в своих поступках. Трагедия воплотилась в личности лидера нации, подобно тому, как трагедия всей отчизны воплотилась в его поражении. Камаль переживал одни и те же эмоции и тот же накал страстей и в отношении политической ситуации, и в отношении личной жизни. Он как будто обращался к себе, когда говорил о Сааде Заглуле так: «Неужели такой честный человек достоин такого несправедливого обращения?». Он словно имел в виду Хасана Салима, когда говорил об Ахмаде Зивар-паше: «Он предал наше доверие и прибег к нечестной тактике ради власти». И как будто представлял себе Аиду, когда говорил обо всём Египте: «Она отреклась от преданного ей человека, что защищал её права».

21

Дом семейства Шаукат на улице Суккарийя был не из тех, что наслаждаются благом тишины и спокойствия, но не потому, что все три его этажа были населены жильцами-членами этой семьи, — а прежде всего из-за Хадиджи. Престарелая мать семейства проживала на нижнем этаже, а Халиль, Аиша и их дети: Наима, Усман и Мухаммад на верхнем. Но шум всех этих людей не шёл ни в какое сравнение с шумом, создаваемым одной только Хадиджей, не важно, шёл он от неё напрямую или её провоцировали остальные. В распорядке жизни дома произошли разные изменения, ограничивающие причины для шума в очень узкие рамки: Хадиджа добилась независимости в своём доме и на собственной кухне и присвоила себе крышу, чтобы разводить там кур и выращивать скромный садик вроде того, что был в отчем доме, изгнав оттуда свекровь и её живность. Всё это должно было в значительной степени уменьшить шум, но не сделало этого, или уменьшило так мало, что это было совсем незаметно. В тот день духом Хадиджи овладела какая-то вялость, но никакого секрета в том не было, — как оказалось, Аиша и Халиль пришли к ней, чтобы помочь ей ликвидировать кризис — да, да, кризис, который сама же Хадиджа и вызвала. Братья и сёстры уселись в гостиной на два противоположных дивана; лица их были серьёзны, а Хадиджа даже нахмурилась. Они обменивались красноречивыми взглядами, но ни один из них не желал говорить о том, что свело их вместе, пока Хадиджа наконец не промолвила жалобно-обиженным тоном:

— Такие ссоры случаются в любом доме. Таким был мир с тех пор, как Господь наш сотворил его, и это не значит, что мы распространим свои проблемы и неприятности на всех, особенно на тех, которых следует избавить от досужих слухов. Однако её это не устраивало, ей захотелось раздуть наши личные дела до публичного скандала. Мне достаточно Аллаха, ибо Он — наилучший благодетель…

Ибрахим, на котором было пальто, заёрзал, словно хотел усесться поудобнее, затем коротко засмеялся, так что никто не знал наверняка, что же означает его смех. Хадиджа поглядела на него с подозрением и спросила:

— Что значит это твоё «ха-ха»?… Ничто в этом мире тебя не волнует?

Она отвернулась от него, словно в отчаянии, затем продолжила, обращаясь на этот раз к Халилю и Аише:

— Вас устроит, если она отправится в лавку к моему отцу, чтобы жаловаться на меня?.. Разве можно вообще втягивать мужчин — и особенно подобных моему отцу — в женские ссоры? Ему не следовало знать ничего об этом, и без сомнения, его вывел из себя её визит и жалобы, и если бы он не соблюдал правила вежливости, то откровенно сказал бы ей об этом… Но она продолжала настаивать на своём, пока он не пообещал прийти. До чего же отвратительно её поведение. Мой отец просто не создан для подобных мелочей. Вас устраивает такое поведение, а, господин Халиль?

Халиль неодобрительно нахмурился и сказал:

— Моя мать сделала ошибку, и я сам прямо сказал ей об этом, но она выплеснула на меня весь свой гнев. Однако она пожилая дама, а вы знаете, что в таком возрасте человеку нужно льстить и быть с ним мягким, как с ребёнком. Замечательно…

Ибрахим с раздражением оборвал его:

— Замечательно… замечательно!.. Сколько раз ты уже повторил это «замечательно»? Оно уже надоело. Как ты и сказал, наша мать пожилая дама, но её жребий пал на того, к кому она не испытывает никакой жалости..!

Хадиджа резко повернулась к нему. Лицо её было мрачным, а ноздри раздулись. Она воскликнула: