Кайф полный — страница 24 из 27

ужасным дисциплинарно-административным карам.

Протискиваюсь в тугую дверь и поднимаюсь по сумрачной, скучно освещаемой лестнице. На втором этаже смолят никотин олухи, троглодиты, объединенцы и девушки.

— Здравствуйте, — я говорю, а они нестройно:

— Здравствуйте, — а девушка посмелее:

— Вот и учитель воскресной школы, — говорит, а я:

— Правильно,-соглашаюсь. — Фрэд, зараза, нас чуть не угробил. Воскрешать пора.

Прохожу в коридор, а из коридора в аудиторию.

— Здравствуйте, — говорю тем, кто в коридоре и в аудитории. А там все те же — олухи, троглодиты, объединенцы и девушки.

— Здравствуйте, — отвечают мне.

Раздеваюсь, грею возле батареи руки, жду, когда все накурятся, рассядутся и затихнут.

Они рассаживаются и затихают. Человек тридцать все-таки есть. Я хочу собраться и рассказать, как рассказываю и рассуждаю последнее время. Ведь в смысле души мы сейчас возле в который раз разбитого корыта, или, точнее, перед развороченной кладкой, разволоченной на кирпичики, хотя который раз строили на века. Да получилась нелепость. Но кирпичики-то целы, и все-таки стоит строить здание нового самосознания, в котором жить нам и нашим детям с рок-н-роллами там или без. Ведь вы, девушки, родите детей, может, от олухов царя небесного и родите, и те дети родят себе других детей… Но нет, я долго шел к таким рассуждениям и неизвестно куда еще пришел.

— Ничего себе маевочку нам в прошлый раз Фрэд устроил, — говорю.

— В кайф! — смеются в ответ.

— Да, но я не хочу, чтобы меня выгнали с работы. Такая запись в трудовой книжке погорит!

— В кайф! — смеются в ответ.

— В кайф-то оно в кайф, но сегодня все тихо, мирно и занудно. У кого слабый мочевой пузырь, прошу сходить облегчиться. Перекуров не будет. Я сегодня вам мемуары почитаю. Свои! Избранные места почитаю, так сказать, в педагогических и честолюбивых целях. Я волнуюсь, однако!

Публика молодая, ей бы пошуметь, она и шумит.

— Ти-хо! Эй!

За моей спиной рояль. С оборота бью в до-мажор двумя руками. Олухи, троглодиты, объединенцы и девушки затихают. Жаль, что мухи спят до лета, а то был бы слышен их полет. Я достаю папку с листами и раскладываю их перед собой, шуршу ими, откашливаюсь, вспоминаю неожиданно все, словно жизнь — это не смена лиц и мест, словно происходила она сразу, словно на битловском «Сержанте» возникают люди, люди, люди, цвета и даже запахи, терзания и ревность возникают будто впервые, ненависть, наивность и честолюбие юности, друзья и ссоры с друзьями, враги, пинки, и то, что неожиданно открылось в звуке, что помогло выжить в юности, может, это самое трудное — выжить в юности и дожить до того, что называется человеком; я откашливаюсь, беру верхний листок и глухим, чужим каким-то голосом начинаю:

— В июне тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года мне исполнилось восемнадцать лет.

CODA

Заканчивается повесть, но продолжается жизнь. Весной восемьдесят седьмого освободился Никитка, и мы встретились у него возле рояля: Никитка, Витя, Николай и я. Очень давно я не виделся с Никиткой и сперва просто не узнал в рослом и дюжем мужичине давешнего юношу со скрипкой.

— Круто, мужики, круто сети-то плести. — Там Никитка не мог выполнить каких-то норм по плетению сетей, но сторожа узнали о былом сотрудничестве Никитки со Стасом Наминым и с сетей сняли. — У нас такой крутняк, такие гитаристы сидели, — говорит Никитка, называя группы и фамилии артистов.

— А у меня рассеянный склероз, — с усмешкой жалуется Витя. — Видели, как ногу волочу? Белое пятно в медицине. Четыре месяца в больнице — ноль. Онемение членов!

— Инвалид рок-н-ролла, — говорит Николай.

— Жертва безудержной юности, — говорю я.

Мы сидим возле рояля и вдруг договариваемся выступить на рок-н-ролльной маевке Коли Васина, который — жив, жив курилка! — ангажировал под это дело ДК железнодорожников.

И зал неожиданно аукнулся довольным воем.

Лето же началось очередным фестивалем в комсомольском Дворце молодежи, на котором «Петербургу» позволили заместить инвалидную вакансию. В пределах ее мы и порезвились, как пятнадцать лет назад, — Никитка порвал четыре струны, я почти порвал голосовые связки, а Николай — казенные барабаны. Даже Витя пытался совладеть с рассеянным склерозом. Могло получиться и хуже. Даже и так нас приняли на ура, но главное, что с нами, нет, рядом с нами, был Никита Лызлов.

Катапульта перестройки забросила его в кресло зама ген. директора по науке некоего объединения, в котором он, дай бог, защитит докторскую, и теперешняя масть не позволила ему появиться на сцене, но все-таки он был рядом — бегал за струнами для Никитки, когда тот рвал их, щелкал фотоаппаратом на память.

За неделю комсомольско-рок-н-ролльного мероприятия на Петроградской стороне выпили все плохие кислые вина и за-комплексовали тамошнюю милицию, которой, похоже, в условиях проснувшейся демократии предложили особо руки кай-фовалыдикам не заламывать, но быть начеку. Хватательный рефлекс у милиции, впрочем, в крови, поэтому постоянно кого-то задерживали, и постоянно кого-то отпускали. Всех моих знакомых задержали по разу, Президента Рок-клуба задержали и отпустили, меня и самого стоило задержать и отпустить, но тут на комсомольскую сцену стали забираться панки. Шведо-канадские дипломаты забегали с видеокамерами. Первые панки поливали зрителей из кислотно-пенного огнетушителя и «погасили» заодно пару усилителей «Динаккорда» на полторы тысячи золотых рублей, вторые панки обтошнились все перед концертом и матерились в микрофон, третьих панков пытались побить металлисты из Пскова, одетые в настоящие кольчуги, и возле сцены началось побоище… Все-таки была и музыка. Был Шевчук, был и Науменко, и Борзыкин, иногда было в кайф. Была и гласность. По стенам раскатали куски обоев, и каждый мог выразиться письменно. И выражались.

Эти сатурналии, эти ипотезы, эти гестрионско-скоморошьи дела изучались старательно хорошими ребятами из. комсомола. Они могут еще три пятилетки их изучать и не понять ничего, если не уяснят себе гносеологическую сущность сего базарно-смехового, эротическо-языческого, существовавшего всегда под иными личинами, социально-громоотводного явления, нашедшего основу в африканском примитивном пещерном ритме.

Впрочем, о дадзыбао-обоях. Мне удалось умыкнуть ту их часть, что касалась «Петербурга». Для того мы и собрались через пятнадцать лет, такого сам не придумаешь, а ведь как-то надо заканчивать повесть. Откликов оказалось достаточно, и не очень обидных, а сверху резким почерком чья-то восторженная рука начертала: «Бэби, я обторчался вчерняк!»

Вот она — жирная черта итогов, дебет и кредит рок-судьбы. «Бэби, я обторчался вчерняк!» На этом, собственно, можно и ставить точку. Но я все-таки поставлю многоточие…

UNDERTURE I. В ПОЛНЫЙ РОСТ

Весна все-таки вступила в май и на марсианской почве дворового колодца, там, где двумя скамейками и полоской земли подразумевался сквер, поднялся субтильный пушок травы. Уже кисловатый запах помойки предсказывал близкое лето, кошки скакали по двору, а гиперсексуальные юноши в сквере бренчали на гитарах до полуночи.

Мы сидели с Олежкой в комнате, не зажигая свет, и молчали, поскольку давно сказали все, что собирались сказать друг другу, и поэтому даже часть из того, чего говорить не стоило. Молчание наше было, однако, относительным — ведь Олежка повторял каждые пять минут:

— Может оттянемся, Саша, а? Что так молчать? Я бы оттянулся, — а я отвечал:

— Какая оттяжка! Ночь, Олежка, уже ночь.

Но пробили куранты, затихла гитара, и я согласился:

— Ты знаешь тут кого-нибудь? Где тут у вас бутлеры?

— Да на «фонарях», Саша, круглые сутки и в полный рост.

Мы прошли по коридору мимо соседской двери, вышли на лестницу и вызвали лифт. Тот гулко пополз вверх, остановился. Кабина освещалась яркой лампочкой, а над клавишей вызова гвоздем некто нацарапал фаллический символ петербургских парадных — эта народная графика въелась мне в мозг с детства.

Мы вышли в ночь, и Олежка сказал:

— До исполкома дойдем — и налево по Майорова. Пять минут хода, всех-то дел.

— Думаешь, получится?

— Эк ты даешь — это же «фонари»!

Темная махина исполкомовского дворца глядела на пустынную площадь, на скачущего от него к Исаакию императора Николая, на гостиницу «Астория», возле которой собирали урожай валютные девки. Дворец охраняли двое сержантов. Они закурили, лениво оценили нас и забыли. Олежка кивнул в сторону «Астории» и сказал:

— В чем вопрос тасовки — не понимаю. Нас давно купили с потрохами. Лучшие бабы — и те не нам. Лес, рыба, Большой театр. — Он стал на ходу зажимать пальцы. — Все уже продано в полный рост.

— Сколько можно говорить об одном и том же?

— Сколько! Хоть поговорить-то!

Мы вышли на Фонарный переулок, и Олежка велел подождать возле бани, а сам быстро пошел туда, где на соседнем перекрестке маячили тени.

Я ждал долго, но вот из темноты появилась белая куртка Олежки, и он уже говорит мне полушепотом и чешет, чешет запястья, шею, подбородок:

— Есть три сухого по четыре. А у нас сколько?

— Кончай чесаться, не в кайф, — говорю я.

— Это же дерматоз такой. От нервов! — обижается Олежка.

— А ты не волнуйся — у меня десять рублей есть.

Он добавляет два рубля, возвращается в темноту на перекресток, и я опять его долго жду, а после:

— Все в порядке, Саша, это же «фонари».

— То-то и видно, что такой мрак.

Мимо императора, мимо «Астории», мимо жизни, неподвластной исполкому, мимо изнывающих, застоявшихся сержантов идем к Олежкиному дому, парадной, лифту с фаллической графикой… Возле лифта в заплеванном аппендиксе сплелась в объятиях парочка.

— Видал, как он ее мацал, а! — говорит Олежка, пока мы поднимаемся, и начинает чесаться.

— Да не чешись ты! И так весь коростой покрылся, -говорю я.

Мы проходим в комнату, и Олежка зажигает свет. У него полупустая комната в двадцать метров. Над раздвижным диваном две большие фотографии детей, с которыми не дает ему видеться прошедшая жена. На столе сахарница и засохший хлеб. Олежка жадно срывает пробку, а я подвигаю фужер и рюмку. Пить не хочется, но и домой не хочется, не хочется ничего.