Не успели они привязать лошадь и войти в Совет, как туда потянулись парни, старики неторопливые. Человек десять собралось. С ними худенький шустрый Черномор — старый партизанский командир Илькнн.
— Иль гостить, иль судить к нам? — Уставился на важного «городского» Брюсова: по обличию высокий начальник, а в руках трехлинейка без штыка, с потертым ложем.
— Сразу быка за рога. А того нет, спросить, давно ли путники ели последний раз.
Илькин снова покосился на Брюсова.
— Так оно не вещь — спросить, только курятина наша больше из-под дуги.
— А нам легче и не надо.
Илькин отправил парня на бригадную кухню.
— Требуется ваша помощь, товарищи. — Достал карту. — Надо наглухо перекрыть не только дороги, но и возможные выходы на дорогу. Тут, тут и тут! Желательно, чтоб в заслон пошла не только молодежь. Требуются опытные стрелки.
— Пошто так мрачно говоришь? — спросил Илькин. — Иль верно немцы в Оби пароходами побывали?
— И вы трепом живете. Какие немцы? Бандитов надо подержать в мешке. Денька два. Может, три. До отбоя.
Илькин глаза закатил к потолку, что-то посчитал в уме.
— Раз надо, подержим. А сам-то ты загонять идешь?
— Если получится.
— Смотри, — снова глянул на Брюсова. — Вот чо скажу я тебе: ежлив ты на Васькины хоромы думаешь итить, то остерегись, как бы не припрятан там пулемет был. В тридцать втором прижали Ваську под Кожой. Милиция и красноармейцы. Князь врезал из двух пулеметов и пробился из колечка.
— Отчаянный народ был, эти васьки. Послушать, так они не теряли надежды повернуть Россию вспять.
— Поди, надеялись. Как же еще, поди!..
«И теперь надеются… Тот, кто в первую военную ночь обелиск со звездой свернул. И тот, кто в горы ушел, спрятался, оружие достал не отечество защищать, а грабить, тыл наш ворошить. Тот, кто остановил машину с продуктами для рабочих, добывающих оборонную руду. И тот, кто увел корову у Якитовой, овец, поросенка, теленка, двух лошадей из Покровки, Коченева, Кожи, Муртайки, Сарапок, Ржанца… Тот, кто набил в поле металлических штырей, понимая, что негде взять новые жатки, а хлеб — вот он, налился, созрел. И тот, наконец, кто слухи распространяет о Турции, о Японии, о пароходах в Оби.
Понимаешь ли ты, Корней, куда тебя судьба вынесла? Как ты писал там, чем рассердил полковника Рязанцева? „Полезным Родине“. Вот тебе, Пирогов, и Москва, и Кавказ, и Сталинград. И затерянный мир английского писателя Конан Дойля».
Самое благоразумное в такой ситуации — вернуться в отдел, составить записку на имя начальника управления, вытребовать хотя бы пару ребят из ББ[5]. Парочки парней из ББ ему хватило бы. Ловок Кочуров, неуловим Паскин, хитер Булычев. Но ведь и мы не лыком шиты. Кое-чему научились.
Но нет времени у Пирогова на записки. Нет у него ни одного дня времени. Даже часа нет. Где-то недалеко, может, в трех-четырех часах ходьбы, оглядываются сейчас с надеждой его девчонки, подмоги, избавления ждут. Молчаливые мальчишки из девятого и десятого классов, Яшка Липатов, воображающий себя очень взрослым, глядят с надеждой на девчат — все-таки в форме они, все-таки представители власти — и взгляды их полны вопросов: скоро ли, когда этому конец…
«Может, их и в живых никого нет?»
Холодно делается в груди у Пирогова.
Глава сорок вторая
Они шли, пока хоть что-то можно было видеть перед собой. Кромешная темнота застала их на хребтине отрога, а какого — Пирогов затруднялся сказать. Уже перед вечером они поняли, что заблудились, сбившись с намеченного маршрута. То, что казалось простым на бумаге, обернулось на деле куда как сложным.
Поднявшись наверх, они увидели под собой непроглядную темноту, и Корней Павлович объявил привал до утра. Брюсов подкошенно повалился на голый камень. В ночной тишине было слышно, как клокотало, свистело в его груди и в горле. Напоминала о себе болезнь.
— Вам плохо? — спросил Пирогов.
— Так и вам же… нехорошо.
— Я — особая статья. Может, повернуть вам утречком?
— Оставьте… Я вполне… Это с непривычки.
Утром они осмотрели с горы неширокую мягкую долину. Она была пуста. У подножия отрога они тщательно и не без интереса прошарили несколько пещер, поразивших их необыкновенной загаженностью. Сотни лет пещеры эти были пристанищем для диких коз, косуль, маралов. В непогоду и минуты опасности. Толстые, в полметра и больше, сухие зеленовато-коричневые «подстилки» лежали нетронутыми, и это говорило, что люди в них не появлялись.
И этот день не принес ничего доброго. А вечером, одолев очередной подъем, Геннадий Львович неожиданно стал подкашливать, чем дальше, тем сильней.
Пирогов растерялся. Он всегда немного терялся перед чужой болью, а теперь и совсем. Представил бурое напряженное лицо с вытаращенными, как у удавленника, глазами, дьявольские корчи. И себя рядом, — бессильного чем-то помочь.
— Нам придется вернуться, — сказал он, выждав, когда Брюсов перестанет давиться кашлем. — Напрямую мы завтра к обеду будем в Муртайке.
Брюсов молчал, понимая неловкость, которую он создал, крайнюю вынужденность в предложении Пирогова.
— Я надеюсь… Я еще надеюсь…
Кашель снова перехватил горло. Одной ладонью зажимая рот, он вынул из кармана широченных брюк железную баночку из-под монпансье, нашел в ней какие-то порошки, высыпал их на язык, запил из фляги. Вода освежила горло.
— У меня так под Харьковом… Я говорил вам…
— Вы не можете идти?
— Я еще надеюсь. К-к…
— А я — не очень. Будем откровенны. С такой музыкой нас услышат за три версты.
Сухой, частый кашель, как бы в подтверждение слов Пирогова, внезапно вырвался изнутри, зачастил тоненько: к-к-к-к-к. Брюсов достал спешно банку, но понял, что она бесполезна, глотнул воды.
— Я вас прошу… Уже вечер, Корней Павлович… Надо отдохнуть до утра… Если не полегчает… Я сам вернусь. Зачем вам из-за меня… Зачем вам…
Пирогов не стал спорить. Не до того человеку. Кивнув в знак согласия, что предложение об отдыхе принимается, он прошелся недалеко, высмотрел неглубокую нишу в камне, отгороженную снаружи густым гребешком из кустов жимолости, проводил в нее Брюсова.
— Ложитесь.
— Нет, нет! — запротестовал Геннадий Львович между к-к-к-к. — Вы ложитесь… Я все равно не усну.
— Ложитесь и вам станет легче.
— Поверьте моему богатому опыту… Отдыхайте. Я разбужу вас.
С чужой заботой Пирогов о своих забыл. А устал он не меньше Брюсова, а то и выше того, потому что и перед выходом в горы не отдыхал, и спать ему хотелось страшно, и есть — чего уж там, картошка не пища для горных пешеходов.
Закутавшись в одеяло с головой, Корней Павлович уснул раньше, чем прижался к земле.
А Брюсов продолжал страдать, и уже не только от кашля, но и от сознания своей бесполезности, враждебности делу Корнея, потому что в ночной тишине, казалось, и впрямь кашель его содрогал горы от горизонта до горизонта и на много метров вглубь. Чтобы не будить, не волновать тишину, Геннадий Львович тоже накинул на голову брезентовый плащ, укутал лицо, чтобы ловить, глушить, гасить в мягком потертом брезенте непрерывные к-к-к-к…
«Какая незадача, — думал он. — Если я уйду утром, он останется совсем один… Если я останусь, вся работа… Поиск потеряет половину надежды… Надежду на успех… На внезапность и успех».
И так, и так получалось плохо.
«А если девушки вернулись? — Это была прекрасная мысль. — Не могут же они неделю… Отсюда, если верить Корнею Павловичу, есть несколько выходов… А мы не узнаем…»
Вспомнил, как впервые вошел в отдел милиции, как приятно обрадовался виду девчат. Молодые, опрятные, они были непосредственны, как бывают непосредственны и беззаботны дети… Последние дни в глазах их появилась озабоченность, в словах деловая краткость. Он, Брюсов, не знал всех их забот. Но он был взрослым наблюдательным человеком. Он догадывался, что какая-то беда свалилась на них… А потом этот… шофер… Якитов… Ударцев… Жатки…
Что-то очень страшное происходило вокруг. Очень!..
Размышляя, он вдруг заметил, что кашель немного отпустил его. Он отнял плащ от лица, вдохнул свежего, прохладного, как родниковая вода, воздуха и сразу ощутил горлом щекочущую сухость.
«Опять? — растерялся он и припомнил, как почти год назад под тем неизвестным хутором восточнее Харькова отступал он с бойцами через горелое поле, задыхался в желтоватом ядовитом дыму, а шедший сбоку боец советовал накрыть лицо мокрой тряпкой. — Ох, как тогда царапало!.. Спасу не было. Лучше было смерть принять».
Туже замотав лицо, он с трудом протягивал воздух, но не испытывал того панического состояния, которое сопровождало затяжные приступы кашля. Прислонившись спиной к прохладному камню, он вслушивался в ночь, точно ожидая ответных на его кашель звуков, оклика или шагов, мысленно перебирал последние события, к которым Пирогов приобщал его.
«Не испытывает ли он меня, чтоб сделать официальное предложение? А что! Как он говорил? „Экий постовой!“ Намекал?.. Да ну. Какой из меня сотрудник. Просто, когда выбирать не из кого…»
Если бы перед войной ему сказали, что он будет ходить на настоящие опасные дела с начальником НКВД, он не поверил бы.
Он был мирным клубным худруком и хотел оставаться им до конца дней своих, потому что умел работать и радоваться маленьким удачам самодеятельных актеров, много читал, собирал открытки с видами городов. Его комната была завешана вырезками из журналов. У него был свой мир, в котором он жил неторопливо и спокойно и который оберегал даже от женщин.
И вот сидит он на горе, держится за тяжелую винтовку, придется, так и поднимет ее, как под Харьковом. Новые времена, новые люди. И он, Брюсов, тоже новый. Во сто крат решительней, чем был раньше.
Ему почудился тревожный шорох. Распахнув плащ, он высунулся из-под него. Прохладный воздух приятно окатил взопревшее лицо. И тотчас в гортани на уровне ключиц тонко кольнуло, и множество таких укусов побежало вверх — к небу и языку.