Как — страница 49 из 57

взглянула вниз и увидела очертания тела Эми, увидела то место, где кожа встречалась с низкой верхней пуговицей ее платья, и отвернулась.

Я знала, что тебе понравится эта долбаная картина, сказала я.

Выражения, Эш, проговорила Эми — мягко, с притворным укором.

Фургон вычислили, и подругу Симоны, одолжившую его нам, на один семестр исключили из университета. На мой след так и не напали. Симона меня не выдала. И хотя «Святую Бригитту» нашли целой и невредимой в том самом месте, которое я указала по телефону, в точности там, где я ее оставила, — за большим поваленным тополем на болотах, где вокруг безмятежно паслись коровы и первые весенние тли расползались по стеклу над белой нарисованной девочкой; и хотя картина была к ночи в сохранности доставлена в галерею, Симону все равно отчислили и выгнали вон (ее семья жила в Ковентри, так что туда ее и выгнали, а потом родители тоже выгнали ее в Ковентри, как она написала мне в письме).

Но я перебралась в Лондон, мы потеряли друг друга из виду. Последнее, что я от нее получила, — это открытка из Индии с изображением древнего храма, обсиженного обезьянами. Дорогая Эш, я съела персик, который подобрала в канаве, заболела дизентерией. Теперь мне лучше. Здесь такая духовность. Когда мы снова увидимся? Когда проведем вместе драгоценные минуты? С приветом, любящая тебя Симона ххх.

Нет, вы только поглядите на меня. Влипла в хорошенькую историю с картиной. Вляпалась в чужую девчачью шутку. В библиотеке день за днем, день за днем на страницах календаря находился новый остроумный эпитет. Апрель, вновь вдоль реки деревья в цвету словно призраки. Потом август, листья смертельно-зеленые, что им осталось еще, как не падать. Я сидела в обеденный перерыв на жарком пекле и вдруг почувствовала, что меня что-то щекочет. Это оказался паучок — совсем крошечный, почти невидимка; он свалился сверху и полз по моей щеке, направляясь к ключице, как будто меня тут вообще не было. Потом он слетел мне на руку. Я решила убить его, я уже чуть не убила его — потому что он сидел на мне, и это было в моей власти. Эти щекотные шаткие ножки паука — я для них была всего лишь ландшафтом, я уже едва не прихлопнула его, даже не заметив этого. Бледно-желтый и прозрачный на свету, он спрыгнул в воздух и повис на невидимой ниточке, свесившейся с моего пальца. Я перехватила эту ниточку другой рукой и подтащила паучка вверх, посадила его на палец, поднесла к глазам. Он перебежал через мою ладонь и снова бросился вниз. Я опять притянула его на руку. Он вновь спрыгнул, и на этот раз я его отпустила, посмотрела, как он приземляется на травинку, создает себе площадку, взмывает в воздух, падает на землю и исчезает между коротко скошенных травинок высотой с небоскребы.

Вот и все, что мне требовалось. Я не вернулась на работу. Я все бросила — хотя и бросать-то было особенно нечего. В этот раз я даже не стала собирать и отсылать домой книги. Может, она все-таки зайдет ко мне, будет меня искать, и ей покажут комнату, в которой я жила, она увидит «Мари Селест» моего ухода[87]. Надкушенная шоколадная плитка на буфете, зачерствевшая и побелевшая в том месте, где остались отпечатки зубов. Она нутром ощутит этот уход, непременно ощутит. Она начнет гадать, куда я исчезла. Она раскается.

А я уже в Лондоне. Полгода спустя. Я сижу на мокрой скамейке в скверике на площади, зажатой между городскими домами и офисными зданиями, темными от дождя. Стоит такой холод, что каждый звук усиливается. Воздух пронизан гуденьем и шумом моторов автомобилей, хотя самих машин я не вижу. Перчаток у меня нет, но от холода у меня даже не болят слоящиеся ногти. Вокруг моих ног толкутся грязные голуби, им нужны крошки от моего бутерброда. Один из голубей — в черных масляных пятнах. Я решаю подружиться с ним. Бросаю ему хлебную корку, среди птиц возникает склока, тот голубь, которого я хотела покормить, уже мгновенно затоптан остальными птицами.

Из мусорного бака за моей спиной торчит свежая газета, скатанная в трубочку и не слишком грязная. Снова закапал дождь со снегом. Я вытаскиваю газету, разворачиваю и держу над головой, одновременно пытаясь придумать, в каком бы сухом месте мне укрыться.

Когда я разворачиваю газету, мое внимание привлекает фотография. Я всматриваюсь в нее, а потом не выдерживаю и отвожу взгляд. Смотрю на слова. В течение трех ближайших недель в нашем специальном историческом приложении мы будем увековечивать сороковую годовщину.

Мокрый снег сделался сильнее, он падает на газетный лист влажными грязными хлопьями. Я стою в дверях магазина. В газетной статье рассказывалось о городе, где из-за одной ночной бомбежки по улицам пронеслась такая мощная огненная буря, что людей засасывало в нее, и она буквально пожирала их. Там рассказывалось, как люди, на которых загоралась одежда и волосы, ныряли в канал в надежде спастись, но поверхность воды затянула пленка бензина, пролившегося из разбомбленных катеров, поэтому в тех местах, где люди бросались в воду, река воспламенялась и сжигала их, если они не успевали утонуть. На фотографиях были изображены выловленные потом тела — выжженные дочерна, мумифицированные огнем. Люди, которые просто стояли на тротуарах, возгорались от подошв ног; тротуары и мостовые, говорилось в газете, так раскалились, что даже камни плавились.

Из магазина выходит женщина и пинает меня в спину. Здесь нельзя сидеть, кричит она. Ступай отсюда! Под моими ногами тротуар, я иду. Я сажусь в метро и гляжу в черноту за окном. Я иду под мокрым снегом по слякоти. Я прихожу в квартиру, закрываю дверь. Парня, который живет здесь, который в тех редких случаях, когда мне приходится мириться с его присутствием, если мы едим одновременно, краснеет и смотрит на мою грудь, нет дома, даже его нет дома. Здесь никого нет. Я слышу голоса из чужих телевизоров из-за стен, кто-то кричит внизу, на улице, я не могу разобрать, что именно. Я сажусь. Из кухни воняет мусорным ведром. Я включаю телевизор, но не могу выбросить из головы увиденную картинку. Лицо, рот, перекошенный в улыбку безжалостным огнем. Два рта, два лица, два человека, державшихся друг за друга и так сплавившихся, что уже невозможно различить, где чье лицо, где чья рука, и рука ли это вообще; невозможно понять, кому принадлежало это тело — женщине или мужчине, кем они были, кто они сейчас.

Я дрожу. Должно быть, холодно, да, холодно, я мерзну. Меня трясет. Я разделяю газету на листы и скатываю страницы в шарики, запихиваю их глубоко в камин. Я комкаю фотографию двух людей и заталкиваю комок подальше. Зажигаю спичку. Поджигая край газеты, я замечаю на ней дату — сегодняшнюю дату, первое февраля. В некоторых традициях сегодня — первый день весны. Спичка прогорает и обжигает мне палец, я роняю ее. Приходится сильно топнуть ногой по тому месту на ковре, куда она упала. Кто-то внизу стучит по потолку, то есть по моему полу, и орет: иди в задницу!

И я иду.

Я снова стою возле ее двери — в последний раз, в последний раз. Я берусь за дверную ручку, поворачиваю, и дверь открывается. Я бесшумно проскальзываю в комнату, бесшумно закрываю дверь за собой и вижу ее: она сидит за столом и что-то выписывает из книг. С сердцем, готовым выпрыгнуть у меня изо рта, я подкрадываюсь к ней сзади и целую в затылок, чувствую запах ее волос. А она оборачивается так, словно ждала меня, оборачивается настолько быстро, что сбивает со стола стопку книг на пол, и там они лежат с раскрытыми страницами; она сшибает наполовину полную чашку, расплескивая питье по всему полу, но даже не замечает этого, ее руки крепко обхватили меня, а поцелуй такой сильный, что мне даже больно. А потом мы с изумлением смотрим друг на друга, на то, чем заняты наши руки, смотрим с изумлением, раскрыв рты, и ее пальцы оказываются в моих волосах на затылке, она дергает за них сердито и довольно, она снова делает мне больно и говорит, где же ты пропадала? Где это, скажи на милость, ты пропадала? А я гляжу на нее так — вот так — будто презираю ее, потому что на долю секунды это правда, и она улыбается, я тоже улыбаюсь, моя рука уже забралась под шерстяной свитер и нащупала выпуклость ее маленькой груди, она морщится, говорит, ты такая холодная, а я отвечаю, нет, это ты такая горячая, теперь мой черед морщиться, она дотрагивается до таких точек моего тела, о существовании которых я никогда не подозревала, и ее губы прикасаются ко мне, точно кипяток, хотя она по-прежнему держит меня на расстоянии вытянутой руки, и я провожу языком по тонким светлым волоскам на ее предплечье, на ее пальцах в синих чернилах, ловлю обрывки ее слов, не пойму, чтб она говорит там, внизу, куда-то мне в бедро, но потом она произносит мое имя, а я шепчу ее имя, шепчу так, как будто не знаю больше никаких других слов, как будто это единственное, что возможно выговорить, как будто оно выражает все на свете.

А потом — любовная сцена. Это момент единения, акт об унии[88]. Этого мига мы давно ждали. Я ждала так долго, что еле сдерживаюсь, и если позабуду осторожность, то все закончится слишком быстро, но она вгрызается в мою плоть до тех пор, пока не заводит меня снова, я не позволяю ей продолжать вот так, сверху, перекатываюсь через нее и рою тоннель под нескончаемыми юбками, тружусь над лентами и застежками, только она способна носить такое в это время дня и в нашу эпоху, возиться со всеми этими завязками и подвязками, с покраснениями кожи рядом с шелком, дурные прихоти, но вот моя рука преодолела все препоны, вот, я нашла ее — и она уже готова, этот сильный запах, и я отлично знаю, я так давно и так хорошо знала, что именно ей понравится, и уже языком я делаю то, от чего она заходится криком, затаивает дыхание, это звуки удовольствия, боли, страха, любви.

Она во мне. Толпа охает и ахает. Я в ней. Толпа хлопает, улюлюкает и кричит — еще, еще. Мы кричим. Мы распаленно шипим, это непристойный фейерверк, взметающий в воздух искры, которые выписывают грубейшие слова из вычурных пылающих букв на фоне неба, чтобы все могли полюбоваться. Мы заняты делом, как собаки, как дикие коты: шерсть дыбом, шипенье, зубы, окровавленные когти. Грубость, потом нежность, мы замираем, замедляемся, и вот уже медленно катимся, медленно крутимся в водовороте, мы — смеющаяся земля со всеми ее чудесами. Центр вселенной, и планеты вращаются у