Как было — не будет — страница 10 из 42

— Понимаете, он особенный, необыкновенный человек…

Я это и сама уже знала. После свадьбы, что-то через день или два, он уехал в город, в котором учился. Я вернулась из командировки, Томка встретила меня испуганная и озабоченная:

— Он исчез. Я звонила в институт. Там его нет.

Он явился вечером следующего дня. Поставил портфель в прихожей, разделся и, не замечая наших вопрошающих лиц, молча прошел в комнату и сел в кресло.

— Ты жив? — спросила Томка. — Где ты был? Что случилось?

Тут я увидела, что новый костюм, купленный к свадьбе, измят, штанины в известке, ботинки тоже в белых разводах, какие бывают, когда человек вытер их мокрой тряпкой и больше не прикасался.

— Митя, — сказала я, — вам надо поесть. Идите умойтесь, я вам что-нибудь приготовлю.

— Нет, — ожесточенно вступила Томка, — пусть он сначала скажет, где был. Мы тут погибали от неизвестности, а он явился как ни в чем ни бывало и молчит. — Она поглядела на меня как на помеху, и я поняла, что мне лучше всего уйти.

— Знаете что, — сказала я им, — разбирайтесь сами.

Они оба молчали, когда я одевалась в прихожей. Я ушла с чувством, что у меня больше нет дома, что они меня выжили и мне теперь надо искать пристанище, чтобы не озлобиться и не стать несчастной.

Я ходила по улицам, останавливалась у телефонных автоматов, и жуткая новая мысль терзала мою душу: одинокий человек одинок в беде, даже если у него много друзей и знакомых, и бог знает, какая у него должна быть работа, чтобы она спасла его от отчаяния.

Вернувшись домой, я застала своего зятя сидящим в кресле с книгой в руках. Ноги были вытянуты, и мне пришлось перешагнуть через них. Томка стирала в ванной, приоткрыла дверь и крикнула:

— Мы помирились. Он жил эти дни в мастерской у своего знакомого. Они там перекроили Митину дипломную.

Митя поднял лицо от книги, его взгляд не сразу осмыслил, кто перед ним, потом в нем мелькнуло что-то теплое — это Томкина мать, — он подтянул ноги, положил книгу на колени и продолжал читать.

Я пришла к себе домой. Я не знала, что в этом доме делать. Я не привыкла, что в своем доме надо молчать, когда в нем есть люди.

— Митя, — сказала я, — может, мы поговорим о чем-нибудь? Мы ведь почти незнакомы…

Он не ответил, не слыхал.

Я постучала в дверь ванной — Томка открыла, усталые глаза на распаренном лице глянули на меня с сочувствием.

— Он завтра уедет, — сказала она шепотом. — Ты потерпи. Потом привыкнешь. Когда человек гений, к этому всем надо привыкнуть.

— Мне тебя жалко. А вдруг он не гений? Ты должна его очень любить, иначе пропадешь.

— Я люблю. — Томка вытащила из мыльной пены Митину рубашку. — Любовь проверяется только на этом — приятно или тошно стирать мужское белье.

— Все-то ты знаешь…

— Это мне Люська сказала. Мне трудно, но приятно стирать его обноски. Кроме рубашки у него все рваное и несчастное, и я за это его еще больше люблю.

Он уезжал в полдень. Это была суббота, и я к одиннадцати утра побежала в универмаг. Мой план созрел ночью. Я долго не могла уснуть. И в своем бессонье вдруг наткнулась на счастливую мысль — завтра куплю Мите свитер. Теплый, дорогой, самый лучший свитер на свете. Я ничего ему не подарила в день свадьбы, больше того — умудрилась ограбить на восемнадцать рублей, и теперь просто мой долг нарядить его в добротный свитер, который он будет носить каждый день, и на вопрос — откуда такой замечательно прекрасный свитер? — вспомнит и ответит: от тещи.

Я нашла такой свитер в комиссионке. Он висел на плечиках, большой, мягкий и тяжеловатый, из настоящей шерсти с настоящей, без скидки, ценой. Он был новый, теплого коричневого цвета, заграничная ленточка с маркой фирмы блистала первозданной чистотой.

Прежде чем обрадовать Митю, я позвала к себе в комнату Томку и развязала сверток. Томка обманула мои ожидания. Вместо того чтобы вскрикнуть и наброситься на меня с благодарными объятиями, она оттопырила нижнюю губу и сказала с обидой:

— Он зачучкает его в один день.

— Пусть чучкает, — рассердилась я. — Хорошая вещь тем и хороша, что как бы ее ни чучкали, достоинства ее не пропадают.

— Ты становишься непохожей на себя, — Томка глядела на свитер, и я уловила в ее голосе зависть, — мне ты ничего такого не дарила.

Вот оно в чем дело… Стыдно.

— Какая же ты все-таки эгоистка!

Томка дала задний ход.

— Митя! — позвала она. — Иди сюда. Закрой глаза и открой рот.

Он вошел и, насмешив меня, послушно закрыл глаза и открыл рот. Томка развернула на себе свитер, он был ей, как платье, до колен.

— Теперь открой глаза и закрой рот.

Митя открыл глаза, посмотрел на Томку, на меня, свитера он не видел. Я взяла у Томки подарок, протянула ему.

— Это вам, Митя. Носите на здоровье.

Он не шевельнулся, руки висели. Я увидела, как он краснеет — два алых пятна на шее, потом еще одно на левой щеке. Он втянул в себя воздух и тяжело выдохнул ртом.

— Я не могу это взять.

— Почему? — спросила Томка.

— Не знаю, — ответил он.

Он не знал. Не знал, и все тут. А я должна была выкручиваться, изобретать, как не ранить его и собственное самолюбие.

— Ну ж, Митя… Я хотела как лучше. Но если у вас какой-то свой принцип, тогда извините…

— Мама, не унижайся. — Томка взяла свитер, завернула его в бумагу и унесла к себе.

Через два года, вспомнив о подарке, я спросила у Томки:

— А где тот шикарный свитер, который Митя не взял?

— Я продала его, — ответила Томка, — тебе надо было родить Митю, а не меня — ты ничего, как и он, не замечаешь. Мы все распродали — все свадебные подарки и все другое, что можно было продать.

— И патефон?

Патефон он привез из Новосибирска, куда ездил разрисовывать стены профучилища. Старый, с лопнувшей пружиной патефон, который, наверное, еще до войны закончил свои музыкальные кружения. Митя раскрывал его, ставил пластинку и крутил ручку, задумчиво глядя в сторону. Я говорила: «Митя, он без пружины». Митя вытаскивал ручку, снимал пластинку и опускал крышку. Тот патефон можно было продать только одному человеку — Мите. Он и купил его.

— Патефон исчез куда-то сам собой, — ответила Томка.

Я вспоминала в те годы свой тост на свадьбе: «Я хочу, чтобы в вашей жизни она тоже была одна». Одна у него уже была, и он не собирался ей изменять. Это была работа. Таинственная для меня работа, о которой он никогда ничего не говорил, но она постоянно была рядом с ним, держала его за плечи, не отпускала. Он пытался от нее освободиться в те дни, когда жил у нас, и не мог.

* * *

— Митя, вы ели?

Мне хочется его накормить. Это все, что я могу для него сделать. У него вид голодного и озябшего человека.

Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых, из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола.

— Митя, вы ели?

Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы, — три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом:

— Ешьте, Митя.

Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос:

— Вы плачете?

— Это лук.

Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай.

— А можно кофе? — спрашивает он.

Ах ты, елки-палки! Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он как простой смертный отличает чай от кофе.

— Кофе надо пить утром, — объясняю ему, — вечером лучше чай.

Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка.

— Митя, если это не секрет и если вам нетрудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами: чему вы решили посвятить свою жизнь?

Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен, может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного, и нынешние люди ему так же непонятны, как он им.

— Искусство — это жизнь, — отвечает он, — и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни.

В этом я что-то понимаю. Мои знания — не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных.

— Как же так, Митя, — я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, — искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь, и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий?

Митя морщит губы и лоб, как от зубной боли, в глазах откровенное страдание: зачем ты спрашиваешь о том, с чего тебя не собьет никакая сила? Он добрый, но у него нет главной черты этого качества — деликатности. Наверно, он решил, что деликатность — фальшь. Гуманная, удобная, облегчающая жизнь, но все-таки фальшь.

— Томка опаздывает, — говорит он то, что и без него известно. Как правило, в его словах нет никакой информации.

Томка приходила с лекций часов в семь-восемь вечера. Приводила с собой свою подругу Люсю. Они, как две загнанных собаки, глядели с порога кухни на потемневшие в сковородке бифштексы, и я чувствовала, как из них брызжет молодой, не знающий удержу голод.

— Ты бы хоть картошки к приходу жены начистил, — изрекала Люся, голос ее звучал противно и властно, будто она здесь была женой, а Митя ее подкаблучником.

— Не распаляйтесь, — говорила я им обеим, — чтобы начистить картошки, надо, чтобы она была. Надо вовремя купить эту картошку.

Томка лезла в холодильник. Доставала масло, банку томатной пасты, они резали хлеб, намазывали его маслом и пастой и, стоя, заглатывали, поглядывая друг на друга, перемигиваясь, не обращая внимания на меня и Митю. Потом уже Томка ставила чайник и, вздыхая, глядела на меня: ты что здесь делаешь? У нас завтра экзамен. Мы сейчас с Люськой будем грызть науку. Она и на Митю глядела, как на помеху: если ты муж, то и живи как муж. Как должен жить муж, Томка не знала.