Иногда я приношу к ней письма, которые приходят в редакцию. Вопросы в них каверзные, задают такие почему-то только девчата.
— «Дорогая редакция, что мне с собой делать: сплю утром не то что будильник — пушка не разбудит? На работу опаздываю, уже выговор заработала».
— Серафима, почему она так спит?
— Беззаботная. Кабы на поезд надо было — не проспала бы. А работа у нее не поезд, выговор схлопочет, а деньги не пропадут.
— «Дорогая редакция, дай совет, как мне жить дальше. Полюбила я женатого человека, день и ночь о нем думаю. Хотела письмо ему написать или по телефону признаться, но смелости не хватает».
— Серафима, что мне ей написать, какой совет дать?
— Какой тут совет… В таких случаях каждый за себя знать должен.
— А она не знает.
— И знать не будет. Напиши: полюбила и люби. Любовь из кармана не достанешь и в сторонку не выбросишь. Люби, вздыхай, помирай, а женатому своему вида не показывай.
— Меня с работы выгонят, если я ей так напишу.
— Кто же про то знать будет?
— Копия письма останется, второй экземпляр хранится в отделе писем.
— Не надо хранить. Две девки про любовь поговорили, и не надо никаких экземпляров.
На планерке я говорю об этом редактору:
— По-моему, не обязательно каждое письмо печатать в двух экземплярах. Есть такие письма, которые должны быть написаны от руки, а на карточке можно сделать пометку — «отвечено лично».
— Опять вы со своими фантазиями, Савельева, — морщится редактор, — будет проверка, и как мы узнаем, что вы там понаписали в «отвечено лично»… — Он глядит на меня черными пронзительными глазами и, как закоренелой двоечнице, которой ничего не объяснишь, а можно только вдолбить, тягостным голосом произносит: — Запомните, Савельева, письмо из редакции — это документ.
— …государственной важности, — шепчет мне сидящий рядом Генка, — тупица ты, Савельева, но мила.
Генка в меня влюблен. Может быть, это и не так, но я считаю, что влюблен, и это помогает мне жить. Наши столы в отделе стоят напротив. Когда Генка курит, повернувшись к окну, я поглядываю на него и говорю себе: «Он сейчас думает обо мне. И возможно, даже страдает». На планерках он смешит меня: «Савельева, ты щеки свеклой красишь?» Я хихикаю, щеки у меня розовые сами по себе. Редактор глядит на меня укоризненно, мой смех в его глазах — признак все той же тупости. Как ему объяснить, что смешат меня не Генкины слова, просто радостно, что Генка разглядывает мое лицо, радостно и смешно. «Савельева, когда ты смеешься, у тебя профиль как у деформированной брюквы». У меня готов ответ Генке: «Откуда такие познания в овощах?», но сказать ни слова не могу — смеюсь… Взгляд редактора становится отчаянным. Под таким взглядом ждешь, что он рявкнет что-нибудь оглушительное, но нет — вздыхает и говорит тихо:
— Подождем, товарищи.
Все ждут. Я с пылающим от смеха лицом покидаю кабинет редактора. В приемной машинистка Наташа отрывается от машинки и глядит на меня круглыми от удивления глазами. Желтые в густых черных ресничках изумленные глаза. Тонкие прекрасные руки.
— Ты красавица, Наташа, — говорю я ей, — редкостная красавица.
Лицо Наташи вспыхивает румянцем.
— Вас удалили?
— Зачем такое серьезное слово «удалили»? Надо называть все своими именами. Нет, меня не выгнали. Я сама ушла.
Наташа отводит от меня изумленный взор и задумывается, она не может думать обо мне плохо: о человеке, который назвал тебя красавицей, невозможно думать плохо. Я выхожу в коридор. «Смейся, — говорю я себе, — хохочи от души. Это же так смешно — смеющаяся идиотка с профилем деформированной брюквы». Но смеха нет и радости нет. И злости на Генку тоже нет, хотя виноват во всем он. Сейчас вернется в отдел, скажет мимоходом: «Савельева, это был последний всплеск твоего интеллекта», и тут же напустит на себя серьезность, мол, а сейчас протри глаза и вспомни, кто ты и кто я. Он — заведующий отделом, мне надо об этом напомнить, чтобы не зарывалась и держала дистанцию. Иногда он напоминает и о том, что попала я в редакцию только благодаря его глупости и он не уверен, получится ли из меня когда-нибудь настоящий журналист.
— Генка, — говорю я, когда возникает такой разговор, — что из меня получится — поживем-увидим, а из тебя уже получился симпатичный нытик.
Иногда я и сама вспоминаю про Генкину глупость. До нее все в моей жизни было ясно и понятно: диплом культпросветшколы, Дворец культуры, и я — новенькая заведующая детским сектором. Комнаты с табличками на дверях: «Студия хореографии», «Школа вокала», «Театр чтеца-декламатора». Ошалеть можно было от этих великосветских табличек. Прихожу на репетицию в студию хореографии. Длинноногие девочки в белых балахончиках танцуют гавот.
— Что они все такие тощие? — спрашиваю после занятий руководительницу студии.
— Специальный отбор. Хореография — это искусство, которое требует определенных физических данных.
И так за каждой дверью — дети по специальному отбору. Выступаю на собрании сектора:
— А что же делать детям без данных? Собак гонять? Длинные ноги танцуют гавот, а короткие гоняются за собаками.
Большой поднялся шум.
— Какие собаки?! Почему собаки?!
Я им тогда ничего не могла вразумительно объяснить, потом всю ночь думала и писала. Получилась статья.
Генка, Генка, если бы знать, действительно ли в твоем письме была глупость? «Уважаемая товарищ Савельева! Прошу Вас прийти в редакцию во вторник во второй половине дня. С приветом Г. Миронов». Я цитирую это письмо, когда Генка нападает на меня. «Как я тебя сразу не раскусила, ведь чистосердечно же признался, что «с приветом».
Планерка окончилась. Генка входит в отдел хмурый, не глядя на меня, садится за стол.
— Больше не буду, — говорю я ему, — ты что, оглох?
Он молчит, я тоже могу молчать сколько угодно, но только не тогда, когда назревает ссора.
— Генка, — говорю я ему заискивающим голосом, — давай вечером пойдем к моей бабке Серафиме. Это далеко, ну и что?
— Иди к редактору, — отвечает Генка, — поедешь в командировку.
Редактор смотрит на меня черными жгучими глазами, говорит усталым голосом:
— У вас есть литературные способности, Савельева, есть неожиданный, эффектный подход к теме, но не хватает глубины.
— Не хватает, — соглашаюсь я с ним, — глубину не сочинишь. Глубина — это мудрость.
Черные глаза редактора теплеют и вдруг вспыхивают таким светом, что я пугаюсь, вот так, наверное, они горели, когда он кому-то говорил: «Я люблю вас».
— Мудрость — дело наживное, стало быть, и глубина будет. Вы старайтесь, Савельева, и ведите себя… посерьезней.
Потом он берет со стола письмо. Читает его вслух. Я слушаю и чувствую, как в душе моей растет нежность к этому черноглазому немолодому человеку.
После работы мы с Генкой идет к Серафиме. Сначала идем к трамвайной остановке, пересекаем в душном переполненном вагоне город, потом шагаем по окраинным улочкам, по тропке через овраг.
— Генка, — спрашиваю я, — как бы ты жил, если бы у тебя было много-много денег?
— Не знаю, — отвечает Генка, — не думал об этом. Во всяком случае, жил бы получше, чем сейчас.
— Как получше?
— Отстань, — сердится Генка.
Серафима сидит на лавочке у ворот. Первая протягивает Генке руку. Знакомится. Пропускает его вперед, а мне понимающе улыбается: привела. От гостей она отвыкла, на лице беспокойство, снует по кухне, вызывает меня в сени.
— Может, сбегать?
— Куда?
— Ну, это… за маленькой.
— Обойдется. Не суетись. Чайник поставь и не беспокойся.
Разговор не получается. Генка разглядывает комнату, и я тоже разглядываю, как мне кажется, его глазами. Уютный мещанский дом: ковер на стене, комод, вязаные салфетки.
— Этот дом — целая история, — шепчу я Генке, — в нем жила ее старинная подруга. Перед смертью составила завещание и отписала все, что у нее было, Серафиме.
Генка пожимает плечами: бывает же такое. Серафима накрывает на стол, ворчит на меня, что не предупредила о госте, извиняется перед Генкой. Извиняется зря: на сковороде горка блинов, в блюдечке конфеты — ждала меня.
— Вот это моя Серафима, — говорю я Генке, когда мы трое усаживаемся за столом, — очень вредный и мудрый человек.
— То ли похвалила, то ли обругала, — смущается Серафима, а сама зорко поглядывает на Генку.
— Это у нее такой стиль, — объясняет Генка, — стиль кнута и пряника, чтоб любили и боялись.
Серафиме это не нравится. Генка безуспешно пытается обрести в ней союзника.
— Ешьте, — говорит она ему, — на работе, поди, наговорились друг про друга, а тут ешьте.
Потом мы рассматриваем альбом с фотографиями, я показываю Генке свои детские карточки. Серафима оставляет нас одних, моет на кухне посуду. Генка смотрит на часы, и меня охватывает досада: зачем я его сюда притащила? Досадую на Серафиму: не понравился ей Генка. Я провожаю его за ворота, сажусь на лавочку и смотрю ему вслед: темнота сразу проглотила его высокую тощую фигуру, сейчас за поворотом он спустится в овраг, вздрогнет от воя бездомной собаки и навеки проклянет меня. Никогда больше не будет разглядывать мое лицо, курить и думать обо мне, глядя в окно.
— Ты все испортила, Серафима, — говорю я, возвращаясь в дом, — другой бы специально старался, а так испортить бы не смог.
— Что-то я тебя сегодня не узнаю, — как ни в чем не бывало отвечает Серафима, — не пойму, по какой причине ты места себе не находишь.
— Могла бы и понять, если бы захотела.
— А нечего понимать, — она стоит посреди комнаты, руки в бока и глядит на меня нахальным, лихим глазом, — чего понимать, когда понимать нечего?
Вот тебе и раз: подбоченилась, сделала свое черное дело и радуется.
— Мне сколько лет? — спрашиваю я ее. — Мне, может, замуж пора?
— Может, и пора, только не за этого.
— Скажи, пожалуйста, «не за этого»! За кого же?
— За того, кого любить будешь.
— А этого не люблю?
— В том-то и дело.