— А если никого не полюблю?
— Полюбишь. Помнишь, писала тебе одна — полюбила женатика. Смотри в такую яму не угоди. Писать кому будешь, совет просить?
— Серафима, Генка там идет по темным улицам. Жалко его.
— А он и сам себя жалеет. Больше не пойдет.
У меня в сумке лежит письмо, но нет сил говорить о нем. Завтра скажу и о письме, и о командировке.
— «Здравствуйте, товарищи из редакции! Я очень долго думала перед тем, как написать письмо. Наконец решилась. Очень мне тяжело его писать, но надо. Надо перешагнуть ложную сентиментальность и сделать решительный шаг. Прошу не считать мое письмо жалобой. Я не жалуюсь, я обвиняю. Обвиняю свою мать. Не подумайте, что она преступница или плохого поведения, все очень наоборот. И обо мне не спешите слагать плохое мнение, дочитайте письмо до конца.
Мать моя — знаменитая женщина, у нее два ордена и несколько медалей ВДНХ. Чуть ли не каждый месяц ее вызывают в область на разные конференции, пленумы и т. д. О ней писали в газетах, и в вашей перед съездом колхозников был ее портрет.
Вот такой у нее внешний вид перед людьми…»
Серафима сидит на диване, подавшись вперед, щурит глаза и слушает.
— Ты вникай как следует, — говорю я ей, — это письмо особенное. Это письмо — моя судьба. Мне надо нырнуть на такую глубину, чтобы все ахнули.
Серафима нетерпеливо машет рукой: читай, читай…
— «…А на самом деле она совсем не такая. Главная цель ее жизни — деньги. Рубль к рублю — накопить побольше. Я случайно нашла сберегательную книжку, и у меня сделалось нервное потрясение. Две тысячи восемьсот рублей (новыми)! Когда другие дети в пионерском возрасте отдыхали в лагерях, ездили на экскурсии по городам нашей страны, она незаконно включала меня в свое звено, я работала наравне с другими, но ничего за это не получала. По ее примеру и другие члены звена незаконно использовали труд своих детей. От этого у них росли нормы выработки, и звено добивалось рекордов.
Тогда я подумала, что она так делает потому, что жить нам трудно (отца у меня нет, он бросил ее и уехал, когда мне было два года), но теперь понимаю, что на это натолкнула ее жадность. Слезы застилают мне глаза, когда я вспомню, как в седьмом классе умоляла ее купить мне сапоги. Они тогда только появились в сельпо, и всем девочкам купили. У нее же был один ответ: «Летом заработаешь и купишь».
Когда я нашла книжку, у нас с ней произошел скандал. Я ей все в глаза высказала, пообещала, что выведу ее перед людьми на чистую воду. Она, конечно, разозлилась страшно и, вместо того чтобы по-матерински вникнуть в мои переживания, выгнала меня из дома и сказала, чтобы я шла на все четыре стороны. Я ночевала в сарае. Хотела повеситься, может быть, так и сделаю в дальнейшем.
Помирились мы не окончательно. Она кинула мне в лицо книжку и сказала, что я могу брать все деньги и подавиться ими. Я ей ответила, что пусть она театр не устраивает: во-первых, мне их никто не выдаст, во-вторых, это ее деньги, а не мои, просто мне обидно, что она из-за жадности потеряла даже материнский инстинкт, напомнила ей, что до 18 лет родители обязаны не только кормить, но и одевать детей.
Уважаемые товарищи из редакции, не подумайте, что я какая-нибудь модница или несознательная. Когда было трудно и бедно, я ничего не требовала. Но если есть столько денег, почему же надо отказывать себе и своей дочери во всем? Этого я не понимаю. Мы боремся с пережитками прошлого. Жадность — это самый жуткий пережиток. И я хочу с ним бороться, но не знаю как.
Учусь я в девятом классе. Учусь средне, на три и четыре. Летом работаю в ученической бригаде.
С комсомольские приветом.
Раиса».
Я отрываюсь от письма и вижу, что Серафима уже не сидит, а лежит на диване.
— Ты что легла?
— В поясницу стрельнуло. — Она лежит на спине, смотрит в потолок, и я не вижу выражения ее лица.
— Что же ты скажешь об этой Раисе?
— Мне что говорить. Не мне она писала, не мне о ней говорить.
— А все-таки.
— Сама ты о ней что думаешь?
Мнение о Раисе у меня готово, и я его охотно выкладываю:
— Во-первых, она дура. В том смысле, что не очень развитый человек. Во-вторых, эгоистка. Это тоже у нее производное от духовной бедности. И в-третьих, иждивенка. Из той породы захребетников, которым весь мир всю жизнь что-то должен.
Серафима кряхтит, поднимается, глядит на меня туманными глазами, что-то говорит, но я не слышу, губы шевелятся беззвучно. Я не сразу соображаю, что ей плохо, и бросаюсь к ней, когда она уже лежит на полу. Хотела подняться, качнулась и съехала с дивана.
— Симбуля! — кричу я вдруг забытое имя, которым называла ее в детстве. — Симбулечка, что с тобой?
Серафима открывает глаза и шевелит губами. Я бросаюсь на кухню, там, в шкафчике, в верхнем ящике, — лекарства. Панический страх охватывает меня, руки трясутся. Я выдвигаю ящик, несу его в комнату, ставлю на пол возле Серафимы.
— Это? — Серафима качает головой: нет. Я достаю следующую бутылочку: — Это?
Наконец она кивает утвердительно — это. Я капаю лекарство в ложку, Серафима не может его проглотить, я снова капаю и чувствую, как по шее у меня ползут слезы.
У кого-нибудь есть здесь на окраине телефон? Я поднимаю Серафиму, она тяжелая, безжизненная, укладываю ее на диване. Страх понемногу отпускает меня, надо быстро и точно что-то предпринимать. Пишу на листке адрес, фамилию Серафимы и выскакиваю за ворота.
— Очень прошу вас, — останавливаю молодую женщину, — вызовите из автомата или откуда-нибудь «скорую помощь» по этому адресу.
Женщина берет записку, не читая сует в карман, и я уже сомневаюсь, позвонит ли.
— Очень вас прошу, — говорю я ей, — умоляю вас: не забудьте.
— Ну что вы на самом деле, — недовольно отвечает она, — неужели не позвоню!
Она уходит, а я возвращаюсь в дом. Тихонько прикрываю двери, на цыпочках вхожу в комнату.
— Придвинь стул и сядь тут, — говорит Серафима.
Я беру стул, подношу его к дивану, сажусь и начинаю рыдать.
— Ты не обращай на меня внимания, Серафима. Это я так. Очень перепугалась.
— Хорошая ты моя, — говорит Серафима, и я от этих слов пуще заливаюсь слезами, — головушка ты моя светлая, молоденькая.
— Лежи спокойно, Серафима, — я вытираю лицо и, как давно уже со мной не бывало, всхлипываю глубоко и протяжно, — тебе нельзя разговаривать. Молчи.
— И смеяться, и плакать умеешь, — Серафима не слушается меня, — а та не умеет.
— Какая «та»?
— Раиса.
— Не надо про нее, Серафима. Ты поправишься, я поеду туда, напишу статью, все будет правильно. А ты про эту Раису сейчас не думай.
— Я про нее не думаю. Я про мать, — Серафима закрывает глаза, слабый голос доносится будто издалека, — ты про мать ни слова не пиши, ты про нее подумай хорошенько. Как она на земле все выращивала. Земля, она человека всего берет от темна до темна. Вот и заросло дитя сорняками. Самый свой главный плод не вырастила…
— Молчи, Серафима, а глаза открой.
— Не бойся, — на Серафимином лице появляется подобие улыбки, — я не умру. Я еще на твоей свадьбе погуляю.
Через час за воротами просигналила машина. Приехала врач, немолодая усталая женщина. Глянула с порога на лежащую Серафиму и хриплым мужским голосом приказала:
— Вскипятите воду.
Она долго осматривала ее, не отвечая на мои вопросы, недовольно морщилась, когда я пыталась вызвать ее на разговор.
— Доктор, у нее очень крепкий организм, она никогда не болела.
Она опять глянула на меня, как на назойливую муху, поднялась, стала укладывать свои инструменты.
— Будем госпитализировать. Захватите паспорт.
Я не решилась спросить — чей паспорт, взяла два, свой и Серафимы.
Мы втроем с шофером внесли носилки в машину.
Всю дорогу я держала Серафимину руку, мучилась от тишины и, наконец, не выдержала:
— Доктор, вы ведь были на фронте?
Она не сразу ответила, вгляделась в меня, словно пыталась что-то вспомнить.
— Была. А с чего это вам пришло в голову?
— Голос у вас такой, и еще это слово «госпитализировать».
Мне хотелось сказать ей, что Серафима тоже в прошлом героический человек, была в партизанах, имеет боевой орден, но не смогла: Серафима лежала с закрытыми глазами, ее нельзя было волновать.
В приемном покое была очередь. Носилки с Серафимой положили на высокий столик с колесами, ее лицо оказалось вровень с моим.
— Все, Симбуля, будет хорошо, — говорила я ей. — Я буду приходить к тебе каждый день, а когда тебя вылечат, я перееду к тебе и буду с тобой жить.
— Далеко тебе до работы будет, — отвечала Серафима, — ты ко мне тогда уже просто почаще приходи. А к этой Раисе не езди. Мать пожалей. Отругаешь девку в статейке, а позор и боль кому — матери.
Меня вызывают к дежурному врачу. Я раскрываю паспорт Серафимы, сообщаю фамилию, год и место ее рождения, что она пенсионерка, невоеннообязанная, замужем, проживает одна по улице Гоголя. Когда возвращаюсь в коридор, Серафимы уже там нет. Молодой парень в белом халате, видимо практикант, подзывает меня пальцем.
— Тут ваша бабушка беспокоилась. Просила передать, чтобы вы родным не сообщали о ее болезни. А то приедет какой-то Анатолий, а он ей не нужен, ей нужны вы.
Последние слова он произносит с таким значительным выражением, будто я ему вдруг тоже стала нужна.
— Она в моем отделении, — говорит он, — прием по четным числам, но вы можете приходить каждый день. А кто такой Анатолий?
— У нее очень серьезная болезнь? — спрашиваю я, хотя он вряд ли что знает.
— Не очень, — отвечает он и улыбается. — Вы непохожи. Она вам родная?
Я киваю: родная. Он не отстает:
— А мать у вас есть?
— Есть, — отвечаю я, — но она живет в другом городе. Меня вырастила Серафима. И сейчас мы живем с ней в одном городе.
Зачем я перед ним исповедуюсь? Наверное, мне надо сейчас думать вслух, в чем-то разобраться. «Ты про мать ни слова не пиши, ты про нее подумай хорошенько. Как она на земле все выращивала… а самый свой главный плод не вырастила».