Как быть двумя — страница 20 из 48

Мы сидели в кухне для слуг: кроме нас там никого не было, Барто отослал служанок и повара на то время, пока будет длиться обряд, — потребуется не меньше часа, пояснил он, чтобы изменить мое душевное состояние: мы слышали, как слуги, греясь во дворе на солнышке, ворчат, что их оторвали от дел: но к моему присутствию они привыкли: да и вообще относились ко мне по-доброму: у Барто я всегда мог перекусить, даже если его самого не было дома, может, поэтому он чаще всего приводил меня на кухню (а может, чтобы я не попадалась на глаза его жене, которая не очень-то хотела видеть меня в их доме: Барто пообещал, что я всегда буду крестить его сыновей — и не только первенца, а и всех остальных: а дочерей? спросила я, зная, что могла бы быть хорошей крестной для девочек: да ну, отмахнулся он, эти девчонки — не по моей части, сказал он, и по его особому прищуру я поняла: мне дозволено, но при определенных условиях, иметь доступ к тем частям его жизни, над которыми не властна его жена: впрочем, меня это устраивало, наша дружба все равно радовала меня безмерно: но мне все равно хотелось бы когда-нибудь помочь его дочерям, потому что девочкам, когда речь заходит о цветах и рисовании, всегда уделяют меньше внимания, отчего мир, исключительно из-за своей косности, теряет множество замечательных художников: но его жена не желала бы своим дочерям жизни живописца).

Барто нырнул в кладовую, открыл буфет, стоявший в углу, и вытащил оттуда медовый сот на блюде, завернутый в полотно: над ним тут же собралось облачко мух: он поставил мед передо мной.

Оракул, пояснил он.

А хлеб к нему не полагается? спросила я.

Барто вернулся в кладовую.

Или ты предпочитаешь, чтобы оракулом у нас были яйца? поинтересовался он.

А можно, чтобы и то, и другое? спросила я. И нельзя ли мне прихватить с собой немного твоего оракула?

Жена вечно жалуется, что в доме мало яиц, сказал он (она-то знала от прислуги, что я частенько присылаю сюда воришку, но не знала того, что ее кухня, утратив некоторое количество яиц, приобретала кое-что другое: повар семейства Гарганелли учился у моего воришки, которому превосходно удавалась еда — и нарисованная, и самая настоящая, и он обучал повара развешивать мясо для вяления так, чтобы говядина и свинина сохранили в себе все лучшее).

Барто поставил рядом с медом миску с яйцами.

А как насчет особого кресла? спросила я (и пока он искал его, сунула в карман полдесятка яиц).

Барто похлопал ладонью по ящику с яблоками, стоящему в углу, постелил на него два кухонных полотенца и разровнял все складки.

Вот, сказал он. Готово.

Значит, первая чаша — вот эта, сказала я.

Да, молвил Барто.

И тогда все мои воспоминания поднимутся вверх, сказала я, будто я что-то вроде такого себе дома, и кто-то приставит к моей стене лестницу, заберется на крышу, и все, что я помню, разложит там аккуратно, как черепицу, одно к одному. А потом кто-то другой посрывает всю черепицу и начнет швырять вниз, пока не останутся только голые стропила. Да?

Где-то так, сказал Барто.

А когда мои воспоминания окажутся внизу — они там будут аккуратно лежать — или как куча черепков? спросила я.

Этого я точно не знаю, проговорил Барто. Я этот ритуал никогда раньше не совершал.

А потом, когда крышу окончательно сорвет, надо выпить вот это, да?

Ну… сказал Барто.

…И эта самая старая черепица, сказала я, сама собой подпрыгнет с земли — вся, что не разбилась или только немного надбилась, и черепки тоже, все вместе, и взлетит ввверх, и небо наполнится твердыми бескрылыми птицами, и все они усядутся на ту же крышу, на те же места и в той же последовательности?

Очевидно, сказал Барто.

Тогда зачем все это? спросила я.

Зачем? повторил Барто. Смысл, Франческо, надо полагать, как раз в том мгновении, когда вся черепица, то есть все воспоминания, исчезнут. В это мгновение ты станешь как еще не родившийся младенец. Открытой всему. Всем ветрам. Все — новое.

А, сказала я.

Открытой, как новый дом, где еще никто не жил, продолжал Барто. Чистой, как стена, которая вернулась к тому состоянию, когда ее еще не расписали.

А потом кровля, она же старая роспись, снова вернется обратно? спросила я.

Да, но перед этим ты какое-то мгновение проживешь без нее, просто чистое мгновение, сказал Барто. Тогда-то и начнет действовать ритуал, и я усажу тебя в Кресло Мнемозины,[15] и ты вслух скажешь оракулу на столе…

Яйцам и меду, уточнила я.

Да, молвил Барто, ты поведаешь им все, что тебе придет в голову. После этого воспоминания больше не будут причинять тебе боль.

А, снова проговорила я.

Вот так это делается, сказал он. Это — ритуал Мнемозины.

Барто был мне другом и хотел мне добра: это была всего лишь славная игра, приятная, полезная, забавная, и в ней брезжила надежда: но, возможно также, думала я — было у меня такое подозрение — Барто в самом деле хотел, чтобы я забыла свое «я» и стала для него иной.

Сверх того — ведь мне доводилось видеть изображения Мнемозины: как она откидывает голову человека назад, и не просто дергает его за волосы, а валит навзничь, и затем поднимает в воздух: она была беспокойным духом: да и собой богиня была крепкой, жилистой, темной с лица: ученые и поэты провозгласили ее матерью всех муз и даже создательницей всех слов и понятий: я ни в коем случае не хотела бы обидеть такую сущность.

…А когда я отведу тебя домой, продолжал он, мы уложим тебя на перину, ты поспишь, а когда проснешься, тебе станет лучше.

Просто от того, что я попью водички, сказала я.

Вот увидишь, молвил Барто.

И вот я взяла первую чашу: а вдруг опять перепутаю и выпью не ту? Тогда я останусь совсем без крыши, навсегда открытой, больше не будет ни памяти, ничего… о, чтобы я только ни отдала, чтобы все забыть: и только теперь, в этом чистилище, я понимаю, что это был бы истинный рай, ведь чистилище — это и есть состояние беспокойства памяти или знания о доме, когда самого дома уже нет, или о чем-то таком, чего ты на этом свете не имел, но считал своим, а теперь все это чуждо тебе и ты не можешь быть к этому причастным.

Вот, держи, сказал мне отец вскоре после того, как я объявила, что уже не буду его подмастерьем, что я уже готова работать самостоятельно, поскольку мне уже давно минуло двадцать.

Он протянул мне сложенную бумажку, и когда я ее развернула, то увидела, что она от времени и частого складывания и разворачивания просвечивает на сгибах.

Я осторожно развернула ее и прочитала то, что там было написано выцветшими чернилами, неопытной рукой, строки в конце загибались вверх: тот, кто писал, не делал того, чему учат даже малых детей, — не ставил отметок на правом обрезе листа, чтобы строки получались ровными.

Прости мне мою дерзость, если она в самом деле была дерзостью, но я очень долго на тебя сердилась: настолько, что не могла ночью из-за этого уснуть: я говорю о том, как ты ударил меня по голове за твое изображение на земле, в пыли: уважаемый, чудесный, самый любимый отец, я тебя очень прошу, больше не бей меня так. Только ради справедливости, когда я и в самом деле заслужу твой гнев, которого в тот раз вовсе не заслуживала.

Что это такое? спросила я.

А ты не помнишь?

Я покачала головой.

Ты была еще маленькой, и я научил тебя писать, сказал он: это то, что ты написала впервые.

…!

Я снова взглянула на листок в моей руке: я была готова поклясться собственной жизнью, что никогда раньше его не видела, но почерк был мой.

Как много себя и своего мы забываем в этой жизни.

Затем я представила, как я держала его, этот листок, тогда — моя детская рука в моей взрослой руке, и подумала о том, насколько более светлым казался он в руке моего отца: моя кожа была белой, как у почти всякой женщины, в сравнении с кожей отца и братьев, выдубленной годами работы на открытом воздухе и у печи, в которой обжигают кирпич, — это все придает коже красноватый оттенок, сходный с цветом кирпича: мой отец гордился тем, какая у меня светлая кожа: это почему-то казалось ему достижением: и этими белыми руками я свернула листок и протянула ему.

Это твое, сказал он. Ты выходишь из-под моей опеки, и я отдаю тебе то, что у меня осталось от твоего детского «я». А еще в этом — твоя мать, она помогла тебе составить это письмо, потому что ты тогда была еще слишком мала, и в каждой фразе здесь слышна ее манера выражаться, а еще — смотри — здесь, здесь и здесь — ее манера ставить двоеточие между фразами, там, где говорящий переводит дух.

И я так делаю, сказала я.

Он кивнул. Достал из нарукавного кармана еще одну бумажку и подал мне.

Это тоже твое, произнес он.

Что это? спросила я.

Договор, сказал он. Мы его составили, когда ты была ребенком. Помнишь?

Нет, сказала я.

Ты подписала его здесь и здесь, показал он, и я тоже. Мы пошли с этим к нотарию, и он засвидетельствовал наши подписи. А как только засвидетельствовано — уже действует. А теперь ты, наконец, — сама себе господин.

Он высоко поднял брови и с комичным смирением посмотрел на меня, и я на него тоже ласково посмотрела, и на миг между нами воцарилось счастье, к которому примешивалась и печаль.

А вскоре я покинула дом на своем новом коне, у меня впереди была жизнь в другом городе, работа во Флоренции, поездка в Венецию, и я уже не была ничьим учеником и подмастерьем.

Старый отец, старый мастер-кирпичник.

Покойная матушка-кирпичница, которая так и не состарилась.

Через три года я вернулась в свой городок, потому что до меня дошел слух, что во дворце прекрасных цветов есть работа, и поскольку Космо занимался там музами, то, возможно, я смогу поработать с Космо: и первое, что я увидела — кучку мальчишек у собора, они швыряли камни в какого-то бедолагу, старого, в поношенной одежде, который тащил за собой тележку с какими-то остатками имущества: кажется, он останавливал прохожих и пытался продать им хоть что-нибудь с этой тележки: засовывал в эту кучу руку, вытаскивал, что подвернется, какое-нибудь старье — тряпку, чашку, миску, еще одну миску, скамеечку, ножку от стула, доску, и протягив