писали в черноте — там всего верхняя половина лица, но глаза — ваши глаза, маэстро Франческо, — смотрят на них так, словно и в самом деле могут видеть каждого поверх головы Борсо.
Это не мои глаза, сказала я.
Угу, ответил воришка.
Ты же не говорил им, что это мои глаза? спросила я. Да какая разница, говорил — не говорил. Я знаю — там ваши глаза. Я их вижу каждый день. А они пусть себе думают что хотят. Жена стражника рассказала мне, что все жещины, которые приходили туда, считают, что это женские глаза. А все мужчины, что там побывали, — что мужские. Ну, а вы же вдобавок нарисовали половину лица, причем без рта. Будто существует что-то такое, чего нельзя говорить.
Люди по многу миль пешком проходят, чтобы на это посмотреть, а потом только переглядываются между собой и кивают. И они мне вот что еще рассказали, вы только послушайте: теперь во дворец приходят и многие работники из неверных и просто разный люд, который работает на полях, — и с юга, и из нашей бедноты, приходят прямо табунами и стучатся в двери палаццо, иногда их бывает человек до двадцати, — оказать уважение, так они говорят страже, низко поклониться Борсо. Этим они дают понять, что желают поклониться ему лично, и Борсо, если он на месте, позволяет им, и всегда встречает их в приемной, в кабинете с Добродетелями.
Ну и? спросила я.
А представьте, маэстро Франческо, продолжал воришка. Чтобы попасть в кабинет с Добродетелями, надо же пройти через залу с месяцами, правильно?
Выходит, мы превратили его в популярную персону, — он ведь и хотел, чтобы мы его таким изобразили.
Воришка рассмеялся: он сбросил куртку, в которой приехал, потому что выложил все это так поспешно, что даже не успел поставить котомки: теперь он от них избавился, уселся на ту, что была помягче, и продолжил свой рассказ.
Говорят, сказал воришка, что когда работники попадают в залу месяцев, они сразу проходят в дальний конец, сворачивают к марту, останавливаются там перед фигурой в белом на синем фоне и стоят там столько, сколько им позволят. Кое-кто даже приносит с собой в рукавах цветы, и когда один из них подает знак, они опускают руки — и цветы падают к ногам того, кто на стене. Когда же им велят проходить дальше, они безропотно идут в кабинет, кланяются Борсо, будто только ради этого и пришли, а потом слуги выводят их из дворца, и они, снова оказавшись в зале, только что шеи не сворачивают, чтобы как можно дольше видеть ту картину.
А однажды человек двадцать пять или около того вошли и остановились перед ним, и с них буквально сыпалась полевая пыль, но они так засмотрелись на фигуру в белом, что их чуть ли не час не могли сдвинуть с места — когда к ним обращались, казалось, что они ни слова не понимают по-нашему, хотя в конце концов они вполне мирно пошли дальше.
И Борсо так и не приказал переписать эту часть фрески? спросила я (слова эти вырвались из моего горла с каким-то мышиным писком).
Борсо понятия не имеет о том, что происходит, ответил воришка. Ему никто не докладывает. Кому нужны лишние хлопоты, да ведь он и сам видел все росписи собственными глазами, верно? Он постоянно находится в покое, где по стенам образы Добродетелей, — развалившись в кресле, в ожидании, пока ему поклонятся. Разумеется, если в это время он не на Монте-Санто, не занимается своей рукотворной горой.
На миг мне стало жаль его, Борсо Справедливого, чье тщеславие напомнило мне мое собственное…
но на самом деле мне стало не по себе оттого, что моя работа имела такие невообразимые последствия.
Эти твои истории — просто лесть и выдумки, проговорила я.
Это — чистая правда, сказал воришка.
Я больше не желаю слушать твое вранье, сказала я.
Вы же сами меня послали посмотреть. Я посмотрел. А теперь рассказываю, возмутился воришка. Я думал, вам понравится. Что вам будет приятно.
Ведь вы такая самовлюбленная пизда, что мне казалось — вы будете просто в восторге.
Я наотмашь ударила его.
Я даже не верю, что ты там был! сердито выкрикнула я.
Ай, воскликнул он. Хорошо. Так, значит. Ударьте меня еще раз — и я уйду.
Я снова его ударила.
Он ушел.
Ну и ладно.
Я отложила инструменты: вернулась в нанятые нами комнаты, легла в постель: заперлась, чтобы не впустить воришку, который привык спать в ногах моей кровати: пусть ночует на улице
(он вернулся через три дня,
милый мой воришка, которому тоже было суждено умереть молодым — хотя и спустя немало времени после меня, от пьянства, tempus edax,[17]прости)
что касается меня, то я в ту ночь лежала в пустой комнате и думала — дошел ли до Космо слух о людях, которые приходят посмотреть на мои картины.
Космо проклятый Космо.
Я еще юная: я совсем недавно стала Франческо: я учусь тонировать пергамент и бумагу, смешивать краски, чтобы получить различные оттенки кожи и одежды при разном освещении: я учусь по книгам, а мой отец строит дом на окраине города, и я при нем, и в один из дней я выглядываю из окна пустой комнаты, опираясь на кирпичную основу, которая потом станет подоконником, и вижу, как через луг идет сын сапожника, все знают, кто он, потому что его взяли ко двору: он молод, он будет расписывать знамена, конские попоны, доспехи, которые используют на турнирах, но тем, кто понимает в живописи, известно, что он также пишет и картины, в которых столько противоречий, столько замысловатых движений, столько настоящей жизни, что всякий, кто их видит, только дивится: он пересекает лужок, и мне внезапно открывается: он — существо, полностью сотканное из зеленого цвета, и светится зеленью: все в нем, пока он идет по высокой траве (он сошел с тропинки, по которой обычно ходят через луг, и идет напрямик) — зеленое: голова, плечи, одежда имеют зеленый оттенок: больше того, даже лицо его зеленее зелени: словно все его тело излучает этот цвет, который я даже чувствую на вкус, будто рот у меня набит листьями и травой: хотя я, конечно, знаю, что это всего лишь отсвет луговой зелени, но он и сам как будто является причиной того, что травы на много миль вокруг зеленеют и цветут.
Мне восемнадцать, и у меня нешуточные надежды, потому что отец договорился с самым многообещающим из молодых мастеров нашего города, чтобы тот взглянул на мои работы, — и отнес ему большую пачку прямо в ратушу (ведь тот уже не новичок, он целых десять лет работает там над эскизами для гобеленов, расписывает конские попоны и знамена, а кроме того, стяжал известность картинами, которые почти возмущают своей грубостью — камни, корни, гримасы и вообще все в них полно удивительной надменности, и даже один взгляд на эти полотна вызывает у зрителя ощущение досадной неловкости: между тем, Борсо, новому маркизу, надоели старые мастера, прославленные Боно и Анджело, тем более, что они принадлежали не его двору, а двору его сводного брата, а о новом живописце поговаривали, что он привлек к себе внимание маркиза и получил немало подарков): мой отец решил, что с таким человеком будет полезно сойтись поближе, и что устроить меня на работу при дворе было бы гораздо проще, если б я стала его учеником: я дома, в своей мастерской во дворе, которую сделал для меня отец, натянув на короткие шесты полотно, — это сооружение защищает от ветра, и в нем полно прямых солнечных лучей, что очень важно для работы живописца: оно одновременно и хрупкое, и удобное, и в то утро мне не понадобилось устанавливать его заново (братьям нравится выдергивать шесты из земли, когда они возвращаются домой с работы или из траттории, но вчера вечером они об этом забыли или просто оказали мне любезность и не стали рушить мастерскую), и я усердно тружусь над картиной, чьи размеры едва ли не больше тех полотнищ, которые отделяют меня от мира, это сцена из истории, которую я помню с детства: музыкант состязается с богом, чье искусство выше: бог побеждает — и музыкант вынужден заплатить свою цену: с него должны снять кожу и вручить богу в качестве трофея.
Над этим мифом я задумывалась на протяжении всей жизни: а в тот момент, похоже, нашла способ его рассказать по-своему: бог стоит по одну сторону, в его расслабленной руке — нож, которым он пока еще не воспользовался: вид у него почти разочарованный: а тело музыканта извивается, выворачивается из собственной кожи в каком-то экстатическом порыве, словно кожа — это ткань, которая обильно ниспадает с плеча, и одновременно отстает от запястий и мелких костей небольшими клочками — как снег из конфетти, который летит ввысь: тело освобождается от кожи, как невеста, раздевающаяся в брачную ночь: только оно ярко-красное, хрустально-красное: но лучше всего то, что музыкант успевает подхватить свою кожу той же рукой, с которой она снята, и аккуратно ее свернуть.
Я чувствую, что позади меня кто-то есть: стоит между кусками полотна, которые изображают дверь в мою мастерскую: он довольно молод: одежда его хороша: и сам он в этой одежде радует глаз, а его самоуверенность также имеет собственный цвет: несколько раз я пыталась смешать подобный колер, но мне так и не удается его воспроизвести.
Он смотрит на мою картину, качает головой.
Так нельзя, говорит он.
Кто это говорит? спрашиваю я.
Марсий — сатир, он мужчина, произносит тот.
Кто это говорит? снова спрашиваю я.
Миф так говорит. Ученые люди. Столетия так говорят. Так говорят все. Нельзя это делать так. Это какая-то перелицовка. И я так говорю.
А кто вы? спрашиваю я
(хотя хорошо знаю, кто он).
Кто я? Неправильный вопрос. Кто ты? Никто. За такую работу тебе не дадут ни гроша. Эта картина ничего не стоит. Она не имеет смысла. Если уж писать Марсия, то Аполлон должен выглядеть победителем. Марсий должен демонстрировать поражение, крах. Аполлон — это чистота. Марсия обязан поплатиться.
Он смотрит на мою картину чуть ли не с гневом. Потом подходит ближе и начинает тереть нижний угол двумя пальцами.
Эй… говорю я,
потому что мне неприятно, что он касается моей работы.