Как читать книги? — страница 24 из 48

Постичь же смысл произведения, как правило, довольно сложно, поскольку выражается он чаще всего не в том, что описывается, и не в том, как изъясняются герои, а в том не лежащем на поверхности сопряжении внешне далеких явлений, которое имел в виду писатель. Особенно сложно бывает с такими поэтами прозы, как сестры Бронте: у них смысл неотделим от языка, да и о смысле-то можно говорить с большой натяжкой, скорее о настроении, о чем-то неуловимом. И чем сильнее, талантливее поэт, тем труднее поддается пониманию его идея: именно поэтому разобраться в «Грозовом перевале» Эмили намного труднее, чем в «Джейн Эйр». Если для Шарлотты писать было равнозначно темпераментному, яркому, безудержному самоизлиянию: «Я люблю!», «Я ненавижу!», «Мне больно!», и это очень похоже на то, как мы в обыкновенной жизни выражаем свои чувства, хотя по силе переживания наш опыт не сравнится с душевной драмой Джейн Эйр, то в «Грозовом перевале» все совсем не так. Там нет ни героини, изливающей душу, ни гувернанток, ни хозяев. Любовь там, правда, есть, но то не любовь между мужчиной и женщиной: какая-то иная, более общая идея служила Эмили источником вдохновения. Ее не увлекали собственные страдания или болячки: она не находила в них поэзии. Но вот картина мира, расколотого надвое, пребывающего в состоянии вселенского хаоса,– это ей по нраву: она верит, что ей по плечу восстановить распавшуюся связь вещей. В ее романе видно титаническое стремление сдвинуть глыбу с мертвой точки, разрешить дилемму: когда устами своих героев она не просто изливает душу – «Я люблю!», «Я ненавижу!»,– но от лица всего человечества бросает вызов холодным вечным стихиям, мы поражаемся убежденности, с какой она заставляет нас поверить в свою силу! И что с того, что вызов, брошенный звездам, не был услышан, что фраза оборвана на полуслове, борьба закончилась поражением? По-другому и быть не могло, зато сколько скрытой мощи таится в полукосноязычном признании Кэтрин Эрншо: «Если погибнет все, но он останется, жизнь моя не прекратится; но если все другое сохранится, а его не будет, вся вселенная сделается мне чужой, и мне нечего будет в ней делать»9. Даже перед лицом смерти не дрогнет эта сила: «Я вижу покой, которого не потревожить ни земле, ни адским силам, и это для меня залог бесконечного, безоблачного будущего – вечности, в которую они вступили, где жизнь беспредельна в своей продолжительности, любовь – в своей душевности, а радость – в своей полноте»10. Собственно, почему ее роман и занимает столь высокое место среди прочих: в нем словно прозревается, за внешними поступками людей, существование такой силы духа, которая поднимает житейское до уровня истинного величия… Но почему роман? Разве поэзии мало? Действительно, в стихах, которые, возможно, переживут века, Эмили Бронте в нескольких строках запечатлела и крик души, и свое кредо. И все же талант романиста не давал ей покоя: хотелось попробовать себя на более трудном и менее благодарном поприще – в прозе, где приходится, как известно, лепить характеры, неусыпно следить за нитью действия, создавать реалистические зарисовки жизни на ферме, в усадьбе; воспроизводить живую речь мужчин и женщин, совершенно на тебя не похожих. И надо сказать, ей это удалось: мы сопереживаем героям не оттого, что они изливают душу или сыплют тирадами, а опосредованно: вот слышится старинный мотив, который напевает девочка, качаясь на ветке дерева; вот на наших глазах отара овец поднимается по склону, щипля траву; вот ветер прошелестел в траве. Перед нами, как на ладони, жизнь йоркширской фермы, несуразная, хлопотная, – для многих из нас это диво дивное. И что очень важно, никто нам не запрещает сравнить жизнь, описанную в «Грозовом перевале», с житьем-бытьем на настоящей ферме или, скажем, сравнить Хитклиффа с живым человеком. Естественно, у нас возникает вопрос: если мы в жизни не видали таких людей, какие изображены в «Грозовом перевале», то с какой стати говорить об убедительности, глубине и тонкости их образов? Только вот какая штука: при всей правомерности наших вопросов трудно не согласиться с тем, что только в Хитклиффе Кэтрин могла увидеть кровного ей по духу брата. Да, таких, как он, не бывает, и тем не менее другого, столь же убедительного подростка в литературе просто не сыскать! То же самое – образы обеих Кэтрин: в жизни мы таких не встречали, женщины так себя не ведут, это совсем не женские чувства, отмечаем мы про себя, читая. И все равно образов прелестней, чем эти двое, в английской литературе нет. Такое впечатление, будто Эмили Бронте вырвала с корнем все внешние атрибуты представителей рода человеческого и наделила бестелесных духов такой неукротимой жаждой жизни, что они существуют по ту сторону реальности. А если так, то она – романист от бога: ей ничего не стоит взять и выпустить жизнь на волю, освободив ее от оков обстоятельств. Одним взмахом пера обрисовать душу и отпустить на все четыре стороны тело – за ненадобностью. С полуслова привести в движение ветер и поднять бурю.



Джордж Элиот

Надо внимательно вчитаться в Джордж Элиот, чтобы понять, насколько плохо мы ее знаем, а заодно и оценить собственную детскую доверчивость (прямо скажем, не делающую нам чести), с которой мы полузлорадно-полуравнодушно приняли на веру поздневикторианский миф о писательнице: дескать, женщина была не от мира сего, и вопросы, в обсуждении которых она представлялась законодательницей, были столь же харизматичны, как она сама… Сейчас трудно сказать с уверенностью, когда и каким образом к этому мифу о Джордж Элиот добавилась другая громкая сенсация: кто-то связывает последнюю с появлением ее «Жизнеописания»1. Но возможно, руку к перемене общественного настроения приложил, сам того не желая, Джордж Мередит: своей неосторожной репликой о появлении на публике «живчика антрепренера» и «странницы, сбившейся с пути»2, он невольно подлил масла в огонь той критики, которая раздавалась по адресу несчастной со стороны невежественного и падкого на скандалы света. И вот результат – Джордж Элиот сделалась объектом насмешек молодежи, увидевшей в ней удобную мишень для ниспровержения – ладно бы ее одной!– нет, целой группы серьезных зрелых людей, которые оказались виноваты в том, что они разделяли общее восхищение этой странной фигурой, и за это любой мальчишка мог щелкнуть каждого из них по носу. Как же, лорд Эктон отозвался о Джордж Элиот как о современном Данте, причем более крупного масштаба, чем средневековый мистик, а Герберт Спенсер, потребовавший убрать из Лондонской библиотеки всю беллетристику, почему-то сделал исключение только для ее романов3, словно они не беллетристика! Называть Джордж Элиот гордостью и украшением женского пола, когда ее поведение не только в свете, но и в домашней обстановке оставляло желать лучшего, – какое заблуждение! И дальше наш мемуарист пускается в описание своего первого воскресного визита в Прайори, не преминув сообщить, что не может без улыбки вспоминать о тех давних серьезных беседах. Он помнит, в какое замешательство привела его своим строгим видом дама в кресле; как он тщился выдавить из себя что-то умное. Разговор действительно шел по существу: в дневнике великой романистки, написанном ее привычным каллиграфическим почерком, сохранилась запись, датированная утром следующего понедельника, так вот автор упрекает себя в том, что намедни в беседе она ошибочно упомянула Мариво, и тут же успокаивает себя, говоря, что ее собеседник наверняка заметил ее оговорку и понял ее мысль правильно. Согласитесь, романтического в воспоминании о беседе с Джордж Элиот на тему Мариво маловато, недаром с годами воспоминание потускнело, и возвращаться к нему не хотелось.

В самом деле, трудно поверить, что образ Джордж Элиот запечатлелся просветленным и чистым в памяти тех, кто с ней встречался, скорее, наоборот: глядя на длинное, вытянутое лицо, что смотрит на нас с форзаца книги, мы не можем не ощутить исходящую от всей ее фигуры тяжелую, мрачную, почти крестьянскую силу. Вот как пишет о ней м-р Госс, которому довелось увидеть ее в Лондоне в открытом экипаже: «…грузная, дородная сивилла, с опушенными веками, неподвижная; слоноподобные черты ее лица, которое в профиль кажется мрачноватым, плохо сочетались с широкополой шляпой, украшенной, по последней парижской моде, огромным страусовым пером»4. С неменьшим мастерством рисует ее портрет в домашней, более теплой обстановке леди Ричи: «Она сидела у камина в блестящем черном атласном платье, рядом, под рукой, на столике с зажженной лампой под зеленым абажуром лежали книги с немецкими названиями, брошюры и разрезальные ножи слоновой кости. Она была само тихое благородство: я сидела, завороженная ее нежным голосом, чувствуя на себе внимательный взгляд ее острых глаз. В ее расположении сквозило что-то дружеское, радушное, хотя настоящей доверительности не было»5. Сохранился отрывок беседы с ее репликой: «Нам следует осторожнее относиться к своему влиянию. Мы по себе знаем, как сильно воздействуют на нашу жизнь другие люди, и мы обязаны помнить о том, что и мы в свою очередь оказываем на кого-то не менее сильное впечатление». Можно себе представить, как ревниво оберегал эту реликвию ее собеседник, хранил в памяти, вспоминал, а когда потом через тридцать лет перечитал сентенцию, то неожиданно для себя расхохотался.

По сохранившимся свидетельствам видно, что любой мемуарист всегда держал с ней дистанцию, даже в живом общении: увлечься ею или даже просто прочитать ее поздние романы сквозь призму прелестного, обворожительного женского образа, такого манящего, никому и в голову не приходило. Обаяние в литературе – великая вещь, ведь писатель невольно раскрывается в своем произведении, и критики, а большинство их представители другого пола, подспудно ждут от писательницы проявления этого самого желанного и притягательного свойства – женского обаяния. А когда не находят, сильно досадуют. Так вот, Джордж Элиот ни обаятельной, ни женственной не назовешь, и все те милые ужимки и капризы, которые обычно придают художнику трогательную наивность, – говорят же о многих: «он сущий ребенок», – ей были чужды. Наверное, поэтому многие, подобно леди Ричи, находили «что-то дружеское, радушное» в ее расположении, но «настоящей доверительности»