Как читать книги? — страница 29 из 48



Джозеф Конрад

Мы еще не успели собраться с мыслями, не сообразили, что сказать, а гость наш уже исчез – ушел, не попрощавшись, без церемоний, так же неожиданно и таинственно, как и появился среди нас много лет назад. В этом загадочном незнакомце, решившем когда-то давно обосноваться в Англии, всегда чувствовалась какая-то тайна. Виной ли тому польское происхождение, или необычная внешность, или же уединенный образ жизни – он всегда предпочитал жить подальше от столичного шума, сплетен, хозяек светских салонов; но сведений о нем просачивалось крайне мало, и чаще приходилось довольствоваться свидетельствами случайных заезжих гостей, которым довелось встретиться с таинственным незнакомцем. По их словам, он безукоризненно воспитан, у него пронзительно-голубые глаза, а по-английски он говорит с сильным акцентом.

Смерть человека обостряет воспоминания: мы начинаем восстанавливать по крупицам все, что о нем знали, о чем когда-то слышали,– это неизбежный процесс. Но вот беда: к Конраду трудно подступиться – в этом гениальном писателе изначально была какая-то закавыка. Под конец жизни он пользовался славой самого выдающегося современного английского писателя – разумеется, за одним исключением1, однако популярен он не был. У него был круг восторженных почитателей, но многих его книги оставляли равнодушными. Его читали люди самых разных возрастов и литературных пристрастий. С одной стороны, четырнадцатилетние подростки: те залпом проглатывали его морские романы, вместе с томами Мариата2, Вальтера Скотта, Хенти3, Диккенса; с другой – искушенная, разборчивая публика, которая, перечитав все на свете, с годами привыкла смаковать отдельные находки: такие ценители слова находили в прозе Конрада особый изыск. Возможно, именно в этом – старом как мир споре о красоте – кроется одна из причин разногласий, окружавших имя Конрада: достаточно прочитать несколько страниц его прозы, и ты невольно ощущаешь себя Еленой Прекрасной – глядишься в зеркало и понимаешь, что ни при каких обстоятельствах не сойти тебе за простушку. Ничего не поделаешь – такой уж у Конрада талант, так он себя вышколил, что, изъясняясь на чужом наречии, он почему-то ревниво отбирал, будто драгоценные камни, выражения романского происхождения, а германских его корней сторонился. Вот и получилась сплошная красота без единого изъяна. Кто-то решит, что его стиль слишком томный, как наложница, откинувшаяся в истоме на диванные подушки. А попробуй заговорить с красавицей – как она поднимется, сколько обнаружится блеска, силы, великолепия! Нет, еще неизвестно, выиграл ли бы Конрад в глазах недоверчивых читателей, пиши он как бог на душу положит – без оглядки на лица, не охорашиваясь каждую секунду. А критики не унимаются: «Лишнее это все! Посмотрите, разве не утяжеляют, не тормозят, не отвлекают от главного эти ваши изыски?» – говорят они, тыча пальцем в выхваченные из контекста цитаты: у них вошло в привычку разбирать произведение на эпизоды и сравнивать их между собой – так цветочницы составляют букеты из срезанных цветов. «Здесь слабо, здесь плоско, тут вычурно! И вообще, его завораживал собственный голос, а на беды человечества ему было наплевать», – придираются зоилы. Ну что ж, обвинения известные, и противопоставить им что-то убедительное так же трудно, как доказать глухому гениальность Моцарта. Глухой все равно не поймет: он видит перед собой оркестр, до него доносится какой-то шум, из-за которого ему почему-то приходится переходить на шепот; естественно, он раздражен и с каждой минутой все больше укрепляется в мысли, что для всех было бы лучше, если бы эти пятьдесят бездельников-скрипачей, вместо того чтобы пиликать концерт Моцарта, отправились на мостовую укладывать брусчатку. Пользы, во всяком случае, было бы гораздо больше. Глухому ведь не объяснишь, что музыка – тоже благо, что музыка требует строгой самодисциплины, что в музыке обучающее начало неотделимо от красоты звука. Остается одно: читать Конрада не по хрестоматии, а целиком, отдавшись на волю его ритма, чуть замедленного, плавного, исполненного торжественности, достоинства, головокружительно свободного и высокого. И если после этого ты не проникся мыслью о добре, верности, чести и доблести, пускай Конрад и озабочен только одним – явить нам красоту ночного океана, то, значит, ты не только на ухо тугой, но и вообще тугодум. Впрочем, пустое это занятие – толковать музыку: все равно что пытаться ложкой измерить море, уместить океан в мензурку. Так и с Конрадом: вне могучей волшебной стихии его речи, без постоянной проверки слов на прочность – этой основы основ его прозы – любые наши откровения кажутся вялыми, плоскими и никчемными.

Ведь чем подкупали юного читателя ранние романы Конрада – те, что были написаны до «Ностромо»?4 Немногословностью, сдержанностью, постоянной проверкой на прочность, причем достоинства эти читатель-подросток невольно переносил на автора. Ему импонировали конрадовские герои – открытые, мужественные, и ему не было дела до того, что автор, человек изощренного ума и затейливой писательской манеры,– полная противоположность его кумирам. Сердце читателя было заведомо отдано его морским волкам, в одиночестве бороздившим океаны, бросавшим вызов суровой стихии и не знавшим разлада ни с собой, ни с другими. Эти люди соперничали с природой, проявляя в схватке со стихией редкостные доблесть, верность, великодушие, как и подобает мужчинам. И, как положено, они влюблялись в прекрасных девушек, таких же сильных духом и верных, как они сами. Солью же земли были такие, как капитан Уолли и старик Синглтон,– они прошли огонь, воду, медные трубы и не сломались, не сдались, это настоящие герои, без бахвальства, никогда не искали славы и этим гордились, Конрад не упускал случая помянуть их добрым словом: «Они были сильны, как сильны те, кто не знает ни сомнений, ни надежд. Они были нетерпеливы и выносливы, буйны и преданны, своевольны и верны. Благонамеренные люди, пытаясь изобразить их, утверждали, будто они вечно ныли над каждым глотком пищи и работали в постоянном страхе за свою жизнь. Но на самом деле это были люди, которые знали труд, лишения, насилие, разгул, но не знали страха и не носили в сердце злобы. Этими людьми было трудно командовать, но зато ничего не стоило воодушевить их; они были безгласны, но достаточно сильны, чтобы заглушить презрением сентиментальные голоса, оплакивавшие в глубине их сердец суровость выпавшей им на долю судьбы. Это была единственная в своем роде судьба – их собственная судьба; одна возможность нести ее на своих плечах уже казалась им привилегией избранных. Жизнь этого поколения была бесславна, но необходима. Они умирали, не познав сладости нежных привязанностей или отрады домашнего очага, но, умирая, не видели перед собой мрачного призрака узкой могилы. Они вечно оставались детьми таинственного моря»5.

Это сказано о героях его ранних книг – «Лорда Джима», «Тайфуна», «Негра с „Нарцисса“», «Юности»6: все они, несмотря на перемены и поветрия, давно заняли достойное и прочное место среди нашей классики. Согласитесь: чтобы добиться такого успеха, мало быть просто приключенческой литературой – ведь почему-то Мариат и Фенимор Купер до сих пор не числятся по разряду классиков. Ответ ясен: только писатель с двойной оптикой может так страстно, беззаветно и опьяняюще восторженно преклоняться перед героями «морского» жанра и прославлять скитальческий образ жизни. Для этого ему нужно находиться одновременно внутри и вовне описываемых событий. Первая задача – найти верный тон, ведь сами моряки о себе не рассказывают. Второе – знать не понаслышке, что такое усталость, и уметь передать колоссальную нагрузку и выдержку. И еще: надо уметь жить с Уолли, Синглтонами на равных, одновременно скрывая от их подозрительных взглядов именно те качества, которые помогают тебе их понять. Ни у кого, кроме Конрада, не было этой двойной оптики, а у него она появилась благодаря тому, что в нем жили два человека: рядом с морским капитаном неотлучно находился прозорливый, тонкий аналитик, которому Конрад придумал имя «Марло»,– «в высшей степени осторожный и проницательный человек»7, это он о нем так отзывался.

Такие прирожденные наблюдатели, как Марло, лучше всего чувствуют себя в укрытии. Расположиться на палубе, устроиться в каком-нибудь укромном местечке на берегу Темзы, посасывать трубку и предаваться воспоминаниям – да разве может что-то с этим сравниться? Сидишь себе, покуриваешь, вспоминаешь, философствуешь, пускаешь вслед за табачным дымом восхитительные колечки слов, и они тают в летней ночи, понемногу завораживая всю честную компанию. Марло не меньше капитана уважал товарищей, с которыми ходил в море, зато, в отличие от старшего, видел и их смешные стороны. Он нюхом чуял сухопутных паразитов, прилипал, знающих, как примазаться к старым бывалым морякам, списанным на берег за ненадобностью, и умел мастерски их описывать, до мельчайших подробностей. От его острого взгляда не могла укрыться ни одна человеческая слабость; он любого мог поддеть. Да и табачный дым был ему не помеха – он любил раскрыть вдруг широко глаза и устремить взгляд на какой-то предмет: на лежащую рядом кучу мусора, на портовый причал вдали, на прилавок в магазине, и предмет этот, выхваченный его острым взглядом, как бы вспыхивал в темноте, подобно яркому кончику сигары, и уже не пропадал, запоминался навсегда. Марло знал за собой эту способность и, будучи человеком аналитического склада ума, пытался разобраться, что к чему; говорил: на меня находит. Как-то раз, например, случайно услышал, как офицер с французского судна пробормотал: «Mon Dieu, как время-то идет!», и поразился: «Ничто (комментирует он) не могло быть банальнее этого замечания, но для меня оно совпало с моментом прозрения. Удивительно, как мы проходим сквозь жизнь с полузакрытыми глазами, притупленным слухом, дремлющими мыслями…Однако лишь очень немногие из нас не ведали тех редких минут пробуждения, когда мы внезапно видим, слышим, понимаем многое – всё, пока снова не погрузимся в приятную дремоту. Я поднял глаза, когда он заговорил, и увидел его так, как не видел раньше»