Как это сделано. Темы, приемы, лабиринты сцеплений — страница 72 из 83

«Это что за мужик: Елизавета Воробей. Фу-ты пропасть: баба! она как сюда затесалась? Подлец, Собакевич, и здесь надул!» Чичиков был прав: это была, точно, баба. Как она забралась туда, неизвестно, но так искусно была прописана, что издали можно было принять ее за мужика, и даже имя оканчивалось на букву ъ, то есть не Елизавета, а Елизаветъ. Однако же он это не принял в уваженье, и тут же ее вычеркнул.

Собакевич выступает здесь в роли вставного сочинителя, автора собственного текста. (У Гоголя чуть не каждый персонаж говорит: «И я тоже Гоголь!») Сверхзадачей его сочинения является максимизация торговой прибыли, а одним из соответствующих приемов (вдобавок к устным квазигомеровским панегирикам покойным мужикам) — троп, состоящий в выдаче женщины за мужчину. Дерзкий троп порождает аграмматизм, который, в свою очередь, искусно натурализуется: подмена реального женского рода вымышленным мужским опирается на морфологическую двусмысленность фамилии Воробей, а также на архаическую традицию русской грамоты, в частности ломоносовских од, в которых фигурировала императрица Елисаветъ.

Но в конце концов эта игра не ускользает от внимания вставного читателя — Чичикова. Если сверхзадача писателя Собакевича — прибыль, то сверхзадача писателя Гоголя (здесь — с помощью читателя/редактора Чичикова) — разоблачение видимостей. Ср. характерное издали можно было принять ее за мужика с аналогичным оборотом в «Шинели»:

Куницы не купили, потому что была, точно, дорога; а вместо ее выбрали кошку, лучшую <…>которую издали можно было всегда принять за куницу.


4. Те же колебания между обнажением приема и его сокрытием распространены в поэзии.

Пушкинская элегия «Я вас любил: любовь еще, быть может…» заканчивается грамматически неправильной конструкцией, так называемым анаколуфом: … Как дай вам бог любимой быть другим. Неправильность в том, что повелительная форма (дай) недопустима в придаточном предложении (так… нежно, как…)[431].

Эта неправильность почти незаметна, поскольку хорошо замотивирована, в частности — разговорной обыденностью идиомы дай … бог, повелительный напор которой во многом стерт. А психологически она оправдана примирительным смыслом заключительных строк стихотворения: читатели, а с ними и, подразумевается, адресатка стихов, готовы принять альтруистическое заверение лирического «я», закрыв глаза на его языковую шероховатость. Но шероховатость налицо, и она ненавязчиво подрывает безоговорочность хеппи-энда, давая понять, что за благородной миной «я» скрывается его ревнивое убеждение в исключительности его чувств к героине.

Инвариантная же сверхзадача стихотворения, общая с другими текстами автора (если угодно, типичный речевой акт Пушкина), — это здоровое приятие мира во всей его амбивалентной сложности[432].


5. В своей пародии на пушкинскую элегию — Шестом из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» («Я вас любил. Любовь еще (возможно…)») — Бродский не обходит вниманием финальный анаколуф исходного текста. Бегло процитировав его (…как дай вам Бог другими, — но не даст…), но, понимая, что в качестве классики он автоматизировался и окончательно утратил какую бы то ни было шероховатость, Бродский возвращается к нему еще раз. В последней строке своего сонета (Коснуться — «бюст» зачеркиваю — уст), Бродский обнажает пушкинский прием.

Во-первых, он в буквальном смысле слова, пусть под знаком игриво табуирующего отрицания, обнажает сексуальную подоплеку любовного желания, а во-вторых, отчетливо выписывает грамматически неправильный, пусть зачеркиваемый, вариант текста. То есть опять-таки все вроде бы замотивировано: «бюст» зачеркиваю — текст грамматически правильный; но подразумеваемый черновой вариант: коснуться бюст — отнюдь нет. Он даже звучит немного по-одесски, но тем провокационнее.

Мотив «зачеркивания» подсказывается — натурализуется — не только содержательной двойственностью пушкинского жеста (одновременно благородного и ревнивого), но и одной сопровождающей его структурной деталью. У Пушкина словесная и рифменная композиция II строфы вполне определенно, в согласии с поэтической традицией, готовит финальную рифму: любилнежно — томим — безнадежно — *любим. Но в самый последний момент это ожидание обманывается. Правда, любим не зачеркивается, а лишь отодвигается из решающей рифменной позиции во второстепенную, внутри строки (…любимой быть другим), и заменяется другим словом — ключевым словом другим. Своим зачеркиваю Бродский обнажает и этот пушкинский жест[433].

Сверхзадача: великолепная свобода в апроприации классики.


6. Подрыв языковой правильности текста охотно сочетается с нарочитым нарушением его логической связности.

В том же цикле сонетов Бродского, в заключительном Двадцатом, примечательна строка В Непале есть столица Катманду. Со стилистической, да и грамматической точки зрения, предложение построено неуклюже. Правильно было бы написать: *В Непале есть город Катманду или *Столица Непала — (город) Катманду (укладка в размер — отдельная задача). Языковой неправильности вторит логическая: сообщение о столице Непала не имеет никакого отношения к содержанию сонета и цикла в целом.

Двойная неувязка взывает об интерпретации, и единственное, что приходит в голову, — это дерзкое (на пари то ли с приятелями, то ли с литературной традицией) введение в текст возвышенного жанра непристойной манды. Дерзкое, но до какой-то степени замотивированное — тем,

— что здесь это не отдельное слово, а часть собственного имени;

— что для Бродского вообще и этих сонетов в частности характерен причудливый, как бы метафизический, неймдроппинг (почему бы не помянуть и Катманду?);

— что эта строка является констатацией бесспорного географического факта;

— и что она безупречно встроена в рифменную схему сонета.

В результате она успешно несет как полускрытый специфически обсценный мессидж, так и более общий провокативный: поэт может позволить себе что угодно, от непристойности до бессмыслицы[434].


7. За неправильностями естественно обратиться к стихам Эдуарда Лимонова[435], одной из инвариантных тем которого является именно презентация себя как резко выбивающегося из русской поэтической и культурной традиции, но по-своему очень натурального, «правильного», литературного персонажа и явления.

В стихотворении «Я в мыслях подержу другого человека…» есть эффектный аграмматизм, анализ которого, увы, блистает своим отсутствием в моем давнем разборе[436].

Я в мыслях подержу другого человека

Чуть-чуть на краткий миг… и снова отпущу

И редко-редко есть такие люди

Чтоб полчаса их и в голове держать

Все остальное время я есть сам

Баюкаю себя — ласкаю — глажу

Для поцелуя подношу

И издали собой любуюсь

И вещь любую на себе я досконально рассмотрю

Рубашку

я до шовчиков излажу

и даже на спину пытаюсь заглянуть

Тянусь тянусь

но зеркало поможет

взаимодействуя двумя

Увижу родинку искомую на коже

Давно уж гладил я ее любя

Нет положительно другими невозможно

мне занятому быть.

Ну что другой?!

Скользнул своим лицом, взмахнул рукой

И что-то белое куда-то удалилось

А я всегда с собой[437]

Лимонов разрабатывает тему нарциссической самопоглощенности лирического «я», и кульминацией ее развития становятся строки о разглядывании себя с помощью двух зеркал. Акробатический номер, позволяющий «я» наконец увидеть нежно ласкаемую родинку на спине, венчает лейтмотивную линию его мысленных, зрительных и тактильных усилий:

в мыслях подержу — отпущу — в голове держать — баюкаю — ласкаю — глажу — подношу — излажу — пытаюсь заглянуть — увижу — искомую — гладил — скользнул — мелькнул — удалилось — всегда с собой.

Как все это сделано в стихотворении, я вроде бы тщательно проанализировал. Я рассмотрел:

— шикарное сочетание деепричастия взаимодействуя с числительным двумя, занимающее целую строку, создавая эффект крупного плана;

— их интенсивную перекличку: структурную (двусоставное слово / слово двумя) и фонетическую (в-м-д-в-у-я / д-в-у-м-я), поддержанную двучленностью конструкции и соответственной двухударностью (всего лишь!) строки;

— ее синтаксическую неустойчивость (деепричастный оборот, эллипсис, одно слово втрое длиннее другого), работающую на акробатичность.

Отметил я в стихотворении и некоторые языковые неправильности, причем связал их именно с шаткими, «детскими», претензиями на «взрослость», солидность, архиправильность:

[Н]еграмматичность фразы я есть сам является следствием неудачной попытки выразиться <…> слишком солидно или архаично. Еще одно покушение на велеречивость подрывается неумелым сопряжением двух очень «взрослых» конструкций <…>: Нет положительно другими невозможно мне занятому быть. С одной стороны, субъект пытается употребить архаический двойной дательный, каковой допустим лишь с краткой формой прилагательного: мне быть заняту (полная форма подобного прилагательного в такой конструкции была отмечена как нежелательная уже Ломоносовым <…>). С другой стороны, он, опять-таки «по-взрослому», ориентируется на современную норму, где полное прилагательное уместно, но только в творительном падеже: