Мои вопросы – где, зачем – сердят мальчика. Застенчивость не позволяет сказать прямо. Это мы развращаем детей – они уже не стесняются говорить: «Я тебя так люблю», «Я хочу быть рядом», «Мне грустно», «Какой ты добрый». А Стефану неловко было написать в письме брату: «Обнимаю тебя».
За завтраком он говорит:
– Вместо того чтобы самому есть баранки, вы их мне отдаете.
Отвечаю: «Гм» – и он оставляет эту тему.
После сказки я объясняю, что часы не должны подгонять его во время чтения.
– Если в первый раз ты читал три минуты, а во второй – три минуты без пяти секунд, это уже хорошо. А если ты сегодня читал дольше, чем вчера, – надо подумать почему: или ты сегодня сонный, или сильнее устал в мастерской, а может, это из-за санок.
– А я сегодня плохо читал?
– А ты сам как думаешь?
– Не знаю. (Минутное колебание.) Мне кажется, хорошо.
– Да, ты сегодня читал хорошо.
Уже и правый глаз у меня болит, слезится. Писать трудно – придется сделать перерыв. А жаль: в этих записях – несметные сокровища.
Девятый день
У Стефана чесотка. В приюте он болел уже дважды: в первый раз лечился три недели, во второй – шесть. Неудивительно, что боялся признаться, по-детски откладывая катастрофу на потом. Только теперь я понял, почему он допытывался, будет ли баня и когда. Я не придал значения этим вопросам – и зря. Эта нехарактерная для ребенка военного времени забота о чистоте должна была меня удивить, насторожить. Я не обратил внимания, видимо, объяснил это себе желанием мальчика искупаться в новом месте (он слышал, что для больных есть баня).
Валентия новость потрясла: как быть с бельем, с едой?
– Никогда у меня ничего такого не было, – говорит он с упреком, почему-то считая, что в этот раз непременно заразится.
Короткая лекция о чесотке, ее этиологии, степени заразности, лечении – и так три дня.
– Иди, сынок, в мастерскую, а в обеденный перерыв я тебя намажу.
Да, вот тут необходимы и ласковое слово, и поцелуй.
– Дома у меня никогда корост не было, – шепчет Стефан.
Он долго возился с санками перед уходом в мастерскую. Когда я вошел в мастерскую, взглянул на меня с тревогой – не проболтаюсь ли Дудуку.
Как это все плохо, как выводит из равновесия! Именно сегодня я хотел с ним поговорить – накопился материал: вырвал страницу из тетрадки; принес в мастерскую бомбу, не спросив у меня разрешения; соорудил санки, хотя не знал, не буду ли я возражать; не говорит правды; не хотел, чтобы я увиделся с его братом, – видно, что-то скрывает; сказал, что в приюте не бьют, а потом признался, что получал ремнем.
Хочу, чтоб он знал: я им доволен, но есть кое-какие мелочи, о которых я вот сейчас, при случае, говорю. Знал: даже если я и молчу, все равно замечаю. Теперь к этому добавляется чесотка, которую он тоже скрывал. Но все это потом, через несколько дней, когда его кожа и мои глаза перестанут зудеть.
Очень важно высказывать претензии редко, но сразу все, и притом в доброжелательном разговоре. Мы обычно боимся, что ребенок забудет, – нет, он хорошо помнит, это, скорее, мы забываем и поэтому предпочитаем разбираться по горячим следам – иными словами, в неподходящий момент, причиняя боль.
Вечером он читал плохо. Вчера – двадцать семь строчек за шесть с половиной минут, сегодня – шестнадцать строчек за семь минут.
Я попросил его рассказать, о чем он читал. На прошлой неделе он рассказывал коротко, своими словами, начиная по-детски: «Так вот…» Сегодня, не знаю почему, пересказав первый рассказ, спросил:
– Правда я плохо рассказал?
А второй рассказ он решил изложить по-книжному, как в школе. И сразу впал в этот ужасный – монотонный, бессмысленный, заунывный – тон ученического пересказа; украдкой заглядывал в книжку, выхватывая оттуда первые попавшиеся фразы, плел околесицу.
В шашки он уже играет значительно лучше. Перестал паясничать – играет внимательно и серьезно. Понятно: раньше он обезьянничал, подражал игроку-авторитету, теперь играет самостоятельно.
Я помогаю ему, обращаю внимание на ошибки.
– Только, пожалуйста, не говорите. Когда вы говорите, я уже не думаю.
Исправление каждой ошибки при чтении и письме не дает ли подобный результат: ученик не ценит собственный труд?
Стол шаткий. Чай расплескался. Стефан пальцем проводит дорожку к краю стола – чай стекает на пол.
– Поглядите, я чай сплываю.
– Гм.
– Чай сплывает.
Ребенок, бесспорно, обладает грамматическим чутьем, я сказал бы – грамматической (и орфографической) совестью. Я много раз наблюдал, как ребенок, вслушавшись в неправильно построенную фразу, сам пытался ее изменить, только не знал как.
Не убивает ли систематическое обучение в детях эту совесть? И не усложняем ли мы работу непонятными, недоступными ему пояснениями?
Ум ребенка – лес, верхушки которого колышутся, ветви сплетаются, листья, трепеща, касаются друг друга. Бывают мгновения, когда дерево слегка соприкасается с соседними, и через соседа передаются ему колебания сотен, тысяч других деревьев – всего леса. Каждое наше «хорошо», «плохо», «будь внимателен», «еще раз» – вихрь, вносящий хаос.
Я однажды шел за семенем одуванчика – зернышко, подвешенное на белом парашютике. Долго я за ним ходил: семечко перепархивало со стебля на стебель, с травинки на травинку. Тут задержится больше, там – меньше, пока не зацепится и не прорастет. О человеческая мысль! Нам неизвестны законы, которые тобой управляют, мы жаждем познать их, но не понимаем, – этим и пользуется злой гений человечества.
Вместо «дров» читает «двор».
В задачке сердит его слово «десятина».
– Десятина – это ведь десять. (Вполголоса.) Ясное дело, десять. А в задаче сказано – одна.
Читает:
– Недоверчиво… (еще раз, внимательно) недоверчиво… (в третий раз, смирившись) недоверчиво…
Продолжает.
Читает:
– Беглый… беглый… Может, бедный?.. Нет, здесь беглый…
Смутил его оборот «сидишь, дитя». Убедившись, что прочел правильно, задумывается.
– Пан доктор, а у вас на часах золотая стрелка?
– Нет, обычная.
– А то бывают и золотые.
– А ты видел?
– Видел – у панны Лони.
В другой раз:
– А вы купите себе пилку для ногтей.
– Зачем?
– Такую, как у панны Лони была.
Видно, ему досадно стало, что я – мужчина, офицер, его теперешний опекун – уступаю панне Лоне, обделен золотой стрелкой и пилкой.
На ночь намазываю его мазью.
– И за три дня все пройдет? – спрашивает он недоверчиво.
– Почему ты мне ничего не говорил?
– Стыдно было. (Вполголоса.)
– Чего? Что больной?
– Дома у меня никаких корост не было, – уклоняется от ответа, не хочет говорить, что в приюте смеются, брезгуют.
– Вы вымазались.
– Ну так умоюсь.
Уже в постели спрашивает:
– Я недолго катался на санках, правда?
Я к нему снисходителен, поэтому его терзает собственная провинность. Этот вопрос, заданный ни с того ни с сего, я себе объясняю так: «Он ни на что не сердится. Почему он не сердится – может, не знает? Я катался на санках. А он хочет, чтобы я учился. Я долго катался на санках? А может, не так уж и долго?»
Десятый день
Ссора и примирение.
Валентий дежурит. Наливаю Стефану чай.
– А почему только полстакана?
– Чтобы не пролил.
– Ну тогда я долью.
Не отвечаю. Долил, поставил стакан на стол, и, когда протискивался между скамейкой и столом, стол покачнулся – чай разлился. Стефан смутился. Пошел принес тряпку.
Я говорю спокойно, но твердо:
– Прошу тебя, Стефан, ничего не брать из вещей пана Валентия, он этого не любит.
– Я хотел вытереть.
– А почем ты знаешь, – может, она для посуды?
Сконфуженный, уносит тряпку.
Наклоняю стол, сливаю, остальное вытираю промокашкой. Стефан молчит, наконец неуверенным голосом – на пробу:
– Почему на этом стекле (для лампы) буквы «Г. С.»?
– Наверное, это начальные буквы имени и фамилии фабриканта.
Он задает кучу вопросов, а означают они: «Вот, мы теперь разговариваем. То – уже забыто. Охота была помнить о таких пустяках…»
Но сам помнит. Вечером:
– Я налью чаю, хорошо?
– Хорошо.
Мне наливает полный стакан, а себе немногим больше половины.
– Придержите, пожалуйста, – протискивается за стол. – Теперь не пролилось.
Если бы не глаза, я бы описал точнее; опустил ряд деталей. Утром, после чая, Стефан сказал «спасибо» и подал мне полотенце. Извинился не словом, а делом.
Ребенок наблюдает за собой, анализирует свои поступки. Только мы этого детского труда не замечаем – не умеем читать между строк в мимоходом брошенных фразах. Хотим, чтобы ребенок поверял нам все свои мысли и чувства. Сами не слишком склонные к откровенности, не желаем или не умеем понять, что ребенок намного стыдливее, уязвимее нас, острее реагирует на грубый контроль за движениями его души.
– Я сегодня не молился, – говорит Стефан.
– Почему?
– Забыл. (Пауза.) Если я умываюсь утром, то сразу потом и молюсь, а если не умываться, то и помолиться забываешь.
Не моется он из-за чесотки.
Трудность представляет для него вежливая форма с «пан». «Угадай пан», «подожди пан», «не говори пан» – наряду с «пускай пан угадает…»[38].
А то бывает:
– Пан бы себе писали, а я тут болтаю и пану мешаю.
О санках я упомяну в том самом разговоре обо всем сразу. Скоро, наверно, и снег-то растает. И хорошо вышло, что я не сделал ему замечание. Вот, оказывается, отчего он подзабросил занятия:
– Я так боялся в мастерской, что мастер почует запах мази. Он – сюда, а я – в другой угол. А утром катался на санках, чтобы выветрилось.
Две приютские привычки: Стефан смеется тихо, прикрывая рот.
– Почему ты не хочешь громко смеяться?
– Воспитательница говорит – некрасиво.