Это вспомнился мне один давний случай. Электричества еще не знали, и я возвращался домой из школы на конке. Летом конку тащила по рельсам одна лошадь, зимой впрягали двух – по снегу ведь тяжело. Стою я, значит, со своим ранцем рядом с кучером, а он стегает лошадей кнутом, подгоняет. Те из сил выбиваются, тащат – да ведь снегу навалило. Жалко мне их стало. Говорю: «Что ж вы их бьете?» Он на меня покосился неприязненно и говорит: «А ты сойди-ка и сам тащи, парень, помогай, коли такой жалостливый! Слезай, коням будет легче».
Мне стало ужасно стыдно. На всю жизнь урок: не суйся, если не знаешь, как сделать лучше, не криви физиономию, раз не помогаешь, не критикуй, если сам не можешь иначе. Давай тащи, парень!
И это тебе не нравится, и то неправильно. В школе все не так. Все плохо, по-дурацки. Что делать? Сам тащи, парень! Или изобрети что-нибудь, как Эдисон – электричество. Или жди, терпеливо жди, когда у твоей школы вырастет зуб мудрости.
За собою следи первым делом. Спроси себя: что я беру и что сам даю? Не потом, когда-нибудь, а сейчас, теперь.
Ты попросил у одноклассника карандаш, резинку – помни: ты их должен вернуть. Тебе сделали доброе дело – и ты сразу же, причем не обязательно ему, можно другому. Берешь – возвращаешь.
Умная игра волейбол. Принимаешь, подаешь, берешь, пасуешь – все в общих интересах. Следишь за мячом, стараешься подать его тому, кто ближе, кто лучше и с большей пользой. Хороший гражданин.
А плохой гражданин сломал ветку, запустил камнем в курицу, насвинячил в тетрадке – испоганил белоснежную отечественную бумагу. Не лучше ли, чтоб остался образец для твоего сына: «Погляди, вот папина школьная тетрадь»?
Не любишь грамматику? Сопляк несчастный. Пардон: а хлеб ты ешь? Не немецкий брот, не французский пэн, а хлеб. Немцу корова дает мильх, французу – лэ, а тебе – молоко. Ты воздухом дышишь, не эром и не люфтом[73].
А вот ты за границей. Ничего не скажешь – красиво, богато. И солнце нравится, и небо. Но тут вдруг заграничный петух запоет. Вроде бы совсем как наш: старый – «кукареку», молодой – «кикирики», да чувствуется – не соотечественник, не земляк, не свояк… чужой.
Экзотическая страна – колибри, бабочки, ароматы, попугаи. Нет, серый воробушек или незабудка нам ближе. Пальма – это пальма, лицо у нее чужое, взгляд равнодушный, и вообще рядом с ивой она уродина. Комар, оса, клоп родимый – не муха цеце, не удав, не смертоносный паук.
А взять их деликатесы, лакомства, соусы, десерты и шербеты, изысканные вина, глясе и фрикасе. Поглощаешь, смакуешь, поскольку модно и престижно, но тоска берет: эх, краковской колбаски бы, зубровки, хрена, торуньских пряников да родимого бигосу!
Но будь начеку! Тут силки, ловушка, западня. Это еще не все. Жизнь – это не только тра-ля-ля и гоп-ца-ца, пляски и праздники, не только салют на параде и ленточки в петлицах. Снова повторюсь. Один задается вопросом: а что мне дадут? Что можно урвать? И при этом недоволен: маловато, бедновато. А другой: что я сам дам? Не что мне, а что я сам прибавлю?
Мы с вами подбирали осколки, окурки и бумажки, соорудили мостки – стало удобнее купаться, чисто, не порежешься, ноги в грязи не вязнут, еще и цветы политы – гражданский поступок, плюс, пусть и на малом участке. Ну да ничего, что по силам, то и сделали, чем богаты, тем и рады.
Нет-нет, вы мне не мешали, наоборот – помогли. И опять вспомнилось: «Сам тащи, парень!» Мне было хорошо с вами и «немножко очень» весело. Спасибо…
Поплюй-ка на ладони, парень, и не вороти физиономию, тащи! Тяжело, трудно? Чем больше усилие, тем лучше. Кислая мина – это страшная вещь. Да-да, страшная!
В заключение мне хотелось бы еще сказать… Впрочем, хватит. Ведь название – «Несерьезная педагогика» – обязывает.
Педагогическая публицистика
О положении детей
Из серии статей «Дети и воспитание»
Лето. Сад. Послеобеденное время.
Уже не десятки, а сотни улыбающихся детских лиц. Дети носятся, бегают взапуски, собираются группами, встают в круг, чтобы поиграть вместе, – галдят на весь сад.
Одни взрослые наблюдают за ними со снисходительной и доброжелательной улыбкой, другие – с гримасой недовольства и раздражения, и лишь в глазах немногих можно прочитать глубокую и болезненную задумчивость…
Восемь утра.
Снег, дождь или хорошая погода… улица. Дети идут в школу. До девяти часов движется толпа школьников и школьниц, в форме – гимназической или частных школ, в платьицах подлиннее или покороче, с более или менее набитыми ранцами.
Одни взрослые равнодушно проходят мимо этих самых юных тружеников, другие – их меньше – серьезно вглядываются в каждое личико, словно стремясь вычитать в нем, чтó это воинство принесет будущему, какие залежи сил, мыслей и чувств в себе скрывает…
Воскресенье.
Нищая улица в городе или в деревне, в предместье или в местечке.
Кажется, сколько булыжников в неровной мостовой – столько детских головенок. Ветер треплет светлые или темные вихры, солнечный луч заглядывает в черные или голубые, улыбающиеся или печальные глазки. Эта малышня лихорадочно живет каждой клеткой своего организма, с каждым ударом пульса растет и развивается, всей душой вбирает в себя окружающий мир.
Порой остановится какой-нибудь старичок, посмотрит недолго на солнце и на детей – и пойдет своей дорогой.
Дети – это половина человечества.
На столе патологоанатома лежит двадцатилетняя девушка. На бледном челе – мертвенность смерти, в сжатых губах – боль, а лицо сохранило задумчивое выражение. В молодой головке вспыхнул решительный протест против условий жизни, в молодом сердце скопились безумные страсти; неопытная, никем не направленная юная душа не сумела ни вступить в борьбу, ни приспособиться. Девушка лишила себя жизни, несмотря на религиозные запреты, несмотря на страх смерти, несмотря на всю устремленность расцветающего организма к жизни.
Не так много лет прошло с тех пор, как она была ребенком, бегала с ровесницами по саду…
Он опрокидывает еще рюмку. Пьяный туман застилает взгляд. Он знает, что катится по наклонной все быстрее, знает, что навсегда сбился с пути, загубил способности, похоронил идеалы, усыпил совесть. Горький пьяница двадцати пяти лет от роду.
Не так много времени прошло с тех пор, как он вместе с другими детьми спешил в школу…
Осужденному зачитывают приговор. Его ждут долгие месяцы тюрьмы. Общество прокляло свое дитя, осудило, выдворило за тюремную стену – признало существом вредным, хищным, враждебным. Он, в свою очередь, ненавидит и презирает тех, от кого отделен железной решеткой.
Не так много лет прошло с тех пор, как он бегал с приятелями по улице – шелковистые волосенки, открытая улыбка, невинный взгляд, – строил замки из песка и бросал камешки в воду…
Нищетой своей жизни эти жертвы сурово осуждают родителей и общество – осуждают недавнее прошлое.
Поэтому, говоря о детях и воспитании, мы обращаемся не только к родителям и воспитателям, но и к обществу в целом, ко всем людям, которым небезразличны жизнь и будущее тех, кто молод и совсем юн. Звучный голос педагогики должен быть слышен в особняках, в усадьбах и в деревенских избах, должен достигать ушей каждого, чтобы как можно чаще напоминать о том, что в наших руках находится будущее общества и счастье детей, напоминать об ответственности, которую мы несем за моральный уровень и благополучие тех, кто займет наше место на арене жизни.
Вера в силу воспитания – не иллюзия мечтателя, но результат многовекового опыта и многовековых исследований. Эту глубокую веру нисколько не пошатнула теория наследственности. Сегодня известно, что характер человека складывается из элементов врожденных и приобретенных. Но врожденные склонности не однородны; человек не рождается ни преступником, ни ангелом; воспитание делает его существом грязным или светлым. Под воспитанием мы понимаем не только влияние родителей, но и воздействие окружения, людей, мира, литературы, жизни. Семья может лишь придать направление этому воспитанию и либо подталкивает душу ребенка к острым рифам, где он разобьется и сгинет, либо через жизненные водовороты приводит ее к пристани любви, преданности, счастья.
Если семья не умеет или не хочет взять штурвал воспитания в свои руки, душа ребенка окажется во власти судьбы. Что пересилит: зло или добро, высокое или низменное?..
Ребенка признали человеком, существом, с которым следует считаться, которого надо не водить на поводке, а направлять – умело, осмотрительно, усилием разума, чувства и воли. Прежний деспотизм сохранился в воспитании, детский страх перед родителем со временем растаял – что должно занять его место?
«Любовь, уважение и доверие», – ответил рассудок.
«Ничего!» – ответили невежество, легкомыслие и лень.
И в семейные отношения вторглись хаос и разложение. Родители стали ребенку приятелями или прислугой. Отреклись от власти, отказались от руководства, отдали детей в чужие руки.
И вот мы обеспечиваем детей детскими садами, боннами и гувернерами, педагогами, обучаем их языкам, истории, алгебре, музыке, рисованию, пению и танцам, развиваем, а точнее – платим за то, чтобы другие развивали, – их ум…
А сердце?
Учим ли мы детей, как и для кого следует жить, указываем ли подросткам цель в жизни, помогаем ли в те переломные периоды, когда начинает формироваться их мировоззрение, когда они начинают оглядываться вокруг и искать, мечтать и стремиться; да и знаем ли мы, какими идеалами они руководствуются? Связывают ли нас задушевные беседы с глазу на глаз, когда они доверяют нам свои заботы и печали, спрашивают, как разрешить те сотни задач, которые подбрасывают им жизнь и наблюдения, а мы – утешаем, объясняем, поддерживаем?
Нет – душу ребенка мы с младенчества отдаем в чужие руки: интеллект вверяем школе, сердце – миру, окружению, книгам.
Что мы делаем для тела ребенка? Думаем ли о здоровых прогулках (не тех, что в коляске и ворохе одеялец и пеленок), о гимнастике, плаванье, гребле, следим ли за тем, чтобы дети рано ложились и рано вставали, разбираемся ли в гигиене воспитания? Нет, заботы о теле ребенка мы вверяем природе, но не той, что приносит воздух с полей и лугов, а той чахлой природе, что питается духотой школьного класса, сумраком детской комнаты и толчеей гостиной.
Есть истины, которые не требуют обиняков, потому что никого не порицают и никого не ужасают. Печальная картина нашего домашнего воспитания не должна погружать в безнадежную печаль и апатию. Проблема слишком серьезная, чтобы на нее удалось долгое время закрывать глаза; очень скоро она заявит о себе громко и решительно, займет первые строки повестки дня, проложит себе русло, возьмет власть в свои руки. И тогда уж каждого заставит обратить на себя внимание, поскольку, несмотря на всю серьезность, в ней звенит прелесть нежного детского смеха, ощущается мистическое очарование пророчества и веет от нее поэтической прелестью весеннего возрождения.
Из рубрики «Кадры»
Саксонский сад в сумерках.
– Отец умер, у матери денег нет; я сегодня еще ничего не ел. – А давно умер твой отец? – Год уже. – А долго он болел? – Долго. – А где лежал, когда болел? – Дома лежал, а потом у Младенца Иисуса[74]. – А похороны отца дорого обошлись? – Не знаю: на похороны дали те люди, что вместе с отцом работали.
– А скажи мне, пожалуйста, что твой брат делает? – Тоже газеты продает. – А третий брат? – Третий брат – это я. – А сколько тебе лет? – Восемь.
– Хорошо; а что делает твоя сестра? – Сестры еще маленькие: одной семь лет, другой пять. – Ну а ты почему не продаешь газеты? – Я продаю, просто уже поздно. – А та сестра, которой семь лет, почему не продает газеты? – Потому что она девочка.
– Ты был у отца в больнице? – Был, целых два раза. – Почему только два раза? – Он потом умер. От чахотки. – Откуда ты знаешь, что от чахотки? – Так мать говорила. – А откуда мать знает? – Не знаю.
– А что твоя мать делает? – Стирает. – В прачечной или по трактирам? – Нет, только когда удастся найти работу. – И давно она так стирает? – Нет, мать на фабрике работала. – На какой фабрике? – Папиросы делала. – А почему теперь не делает? – Потому что теперь работы нет, выгнали ее, и еще одну женщину тоже выгнали.
– А как же ты сюда, в сад, прошел?[75] – Попросил, чтобы пустили. – И десятку дал? – Нет, не дал. – И тебя пустили? – Сказали, чтобы ничего не ломал. – И ты не ломаешь? – Буду я еще всякие ветки ломать.
– Ты сегодня много заработал? – Вот. – Много: посчитай, сколько тут денег; ты умеешь считать? – Сорок шесть грошей, да еще я брату восемнадцать отдал. – А брат что сделал с этими деньгами? – Ничего, матери отдаст. – А что мать сделает? – Купит что нужно, остальное припрячет. – А зачем мать деньги прячет? – На зиму прячет, потому что зимой мало газет покупают. – И много уже мать накопила? – Я не знаю.
– А где твоя мать живет? – Мы все на Окоповой живем. – И ты сам дойдешь до дому? – Я на Маршалковскую[76] пойду. – А что ты там будешь делать? – Там брат. – А почему брат сюда с тобой не пришел? – Потому что он на улице больше заработает. – А почему ты не на улице? – Потому что у меня номера нет. – Что значит – у тебя нет номера? – Что нельзя. – А что тебе сделают, раз нельзя? – В участок заберут. – А ты уже бывал в участке? – Нет еще. – А ты боишься в участок попасть? – Там не бьют. – А откуда ты знаешь, что не бьют? – Ребята говорили. – А ребята откуда знают? – Они уже были в участке.
– А у тебя тут не отнимут деньги? – Я не отдам. – Но ты маленький. – Если какой-нибудь мальчик пристанет, я ему дам шесть грошей. – А если он у тебя всё отберет? – Всё не отберет.
– А почему отец не пошел сразу в больницу, когда заболел? – Потому что отец боялся, что там режут. – Больных режут? – Нет, когда умрешь. – А отца резали, когда он умер? – Я не знаю.
– А почему ты сказал мне, что сегодня ничего не ел? – А так все ребята говорят. – Я знаю одного мальчика, который так не говорит. – Значит, есть не просит. – А что ты сегодня ел? – Чай пил и хлеб ел. – С сарделькой? – Нет, сарделька шесть грошей стоит. – А с чем ты ел этот хлеб? – С чаем.
– А когда отец был жив, вы богатые были? – Богатые, у нас была комната, и зеркало, и собачка. – А большая была собачка? – Нет, вот такая, маленькая. – И что случилось с этой собачкой? – Сдохла. – А что с зеркалом случилось? – Мать продала. – А долго собачка болела? – Нет, совсем не болела. – А почему сдохла? – Я не знаю. Когда ей мальчик камнем лапку перебил, она все на трех лапках бегала и бегала, такая была милашка.
Читательнице «Голоса»
Вы пишете:
«Мальчик заболел оспой; эта болезнь сделала его почти полным инвалидом. Работать он не может. В семье Ежаков стал обузой. Отец над ним измывается, хотя ребенок спокойный и послушный и по хозяйству старается помочь, как умеет. Несколько недель назад несчастный пытался покончить с собой и его, едва живого, вытащили из Вислы. Теперь у него одна мысль: как бы лишить себя жизни. Каким образом можно облегчить долю этого ребенка, как в данном случае поступить?»
Поскольку вы обратились ко мне, вот мой ответ.
1) Если бы у нас, подобно тому как это устроено в цивилизованных странах, существовала обязательная прививка от оспы, мальчик не стал бы инвалидом, мог работать.
2) Если бы у нас, подобно тому как это устроено в цивилизованных странах, было достаточное количество приютов для инвалидов, можно было бы поместить его в такой приют. У нас же подобное возможно только по основательной протекции.
3) Можно привлечь отца к ответственности по суду за издевательства над мальчиком. Без протекции его можно посадить под арест на семь дней. Однако облегчит ли это участь ребенка?
4) Если мальчик покончит с собой, Ежаки будут отвечать перед судом за то, что плохо смотрели за ребенком.
Если вы способны сочувствовать несчастью и если глаза ваши способны видеть, загляните в другие дворы, и вы обнаружите там таких Ежаков и им подобных – десятки тысяч – и тогда уж не будете спрашивать, что делать с этим одним.
Если по протекции или в результате других усилий вам удастся запихнуть его в какой-нибудь сомнительный приют, то тем самым вы отберете место у другого Ежака, который беднее на одно сострадающее его участи сердце.
Об этом следует как следует поразмыслить, чтобы хорошенько понять…
Больничные зарисовки[77]
Надо бы написать какое-нибудь предисловие или вступление. А то – ни с того ни с сего…
А может, без предисловия – может, потом, когда мы уже немного познакомимся? Ведь именно так происходит в жизни, когда люди случайно встречаются: вперед потолкуют об одном, о другом, потом разговорятся. И лишь после: «Я такой-то, думаю то-то и стремлюсь туда-то».
Так что – обойдемся без предисловия…
– Фамилия ребенка?
– Радецкий Казик.
– Возраст?
– На Всех Святых[78] полтора года исполнилось.
– Адрес?
– Твардая, пятьдесят три.
Ребенок с утра резвый, играет, после обеда – немного температурит, а ночью уже такой горячий, что не удержишь, рукам больно. Головку держит неподвижно, пальцем показывает на ушко. Полгода назад из ушка текло – тогда тоже была высокая температура. Когда первый раз желёзки выскочили на шее, мать йодом помазала, потому что так женщины посоветовали, – желёзки спрятались, а второй раз йод совсем не помог. Поэтому она пришла к доктору.
– Остальные дети здоровыми растут?
Ну, как… было двенадцать. Четверо живы, восемь умерло.
Первый умер сразу после рождения.
Второму было тридцать две недели – такой был пухлый, веселый, совсем не болел. Вечером его в колыбель положила, а утром мертвый – уснул, как куренок.
Третий растет.
Четвертому было около года, когда умер, – какие-то шишки у него на теле вылезли.
Пятый умер от кори.
Шестой жив.
Седьмого дифтерит задушил.
Восьмой непонятно от чего умер – она не знает.
Девятый растет.
Десятый и одиннадцатый умерли от одной и той же болезни: животик начал раздуваться, потом ножки раздулись.
А двенадцатый жив…
Муж кашляет, сколько она его помнит, а квартира всегда была сырая.
– И этот Казик тоже выглядит, как будто не жилец, правда же, пан доктор?..
Восемь раз она зря рожала и крестила, в полицейский участок заявляла, грудью кормила – много боли вытерпела, много ночей недоспала, – потом в деревянный гробик укладывала дитя холодное и неподвижное, и черная земля сыпалась на крышку гроба, и жестяной крест ставили. Больше не посадит его отец на колени, вернувшись с работы, – не будет малыш улыбаться и отца за усы дергать.
Восемь гробиков под землей; а у Казика, девятого, из ушка течет и на шее желёзки…
Вот вам первая больничная зарисовка – когда их больше наберется, тогда напишу предисловие. Кровавое предисловие.
Новис Генек с Охоты[79], от роду восемь месяцев, сын поденщика – тоже двенадцатый по счету ребенок, как и Казик Радецкий.
Там умерло восемь, а четверо растут; тут умерло восемь, а четверо растут. Там одного дифтерит задушил, у двоих животик раздулся, у одного шишки на теле вылезли; а тут один умер от чирьев, а остальные – потому что заходились.
– Что это значит – «заходились»?
Ну, от крика заходились. Родился, плачет, спать по ночам не дает; мать кормит грудью, а он все одно голодный, мать еще молоком поит, а он все одно кричит. Даст ему касторки – пару дней все хорошо, а потом снова заходится.
Потом вроде уже все налаживается: ребенок толстенький, ножки и ручки пухлые, с перевязочками – и веселый, и умненький. Положишь – лежит, смотрит по сторонам – спокойно, словно блинчик, – ночью два-три раза покормишь – и спит до утра, и не слышно его. И так два, три, четыре месяца.
Потом вдруг понос – не так чтобы очень сильный, три-четыре раза в сутки; но она уже знает, что это значит. Не успеешь оглянуться, начнется рвота, – и за пару дней ребенок превратится в тряпочку – дряблый, тощий, сморщенный, скукоженный, – можно подумать, подменили его, совсем другой стал.
И голодный! Рот делается такой большой – хоть руку туда запихни, весь кулак – и сосет. А дашь ему грудь – рвет его, и кричит не своим голосом.
Правду говоря, она пришла только для того, чтобы потом свидетельство о смерти от доктора получить; а лечить – семерых уж лечила, ничего не помогло. Или не знают они этой болезни? Одного лечили порошками – и ничего, другого каплями – и тоже ничего, разве чудо какое случится…
Время от времени полиция поймает, а пресса сообщит, что схватили преступницу. Ведьма брала «на содержание» младенцев, морила их голодом, а потом или в печи жгла, или в канаву бросала. Фабрикантша ангелочков! Но вот: схватили, посадили в тюрьму – она понесет заслуженное наказание! Справедливость восторжествовала. Если бы сегодня судили очередную Скублиньскую[80], я бы доказал – если не судьям, то всем самостоятельно мыслящим и чувствующим людям, – что женщина невиновна.
Вот родная мать, которая слезами полила каждый гроб, пока наконец слезы в ее печальных глазах не иссякли, которая не морила голодом своих детей, лечила их – за последний грош молоко «прямо из-под коровы» покупала, – стоит теперь с восьмым по счету, беспомощная, и ждет чуда.
И было бы чудом, если бы при чудовищном хаосе общественного хозяйства, при преступном способе удовлетворения общественных нужд – у нас имелись бы больницы для подобных Генеков и школы для их матерей.
– Что вы хотели?
– Я за свидетельством о смерти.
– Я лечил ребенка?
– Да, жена приходила месяца два назад.
– Не дам свидетельства!
Почему? Два месяца назад она приходила дважды. Первая запись в карте – «состояние тяжелое», вторая – «состояние улучшилось», потом двухмесячный перерыв, а теперь вдруг – свидетельство о смерти.
– Я не знаю, от чего умер ребенок: может, его отравили?
– Да кто ж станет дитя травить?
Тадек Павицкий от рождения был слабенький; посадишь – упадет. Аппетит хороший: дай ему волю, больше отца бы съел. Но все как-то чах. Да, наверняка это была чахотка. Из пятерых детей в живых только двое осталось – и те слабенькие.
Мансарда, холодно – ночью вода замерзает; жена ходила к соседям греть бутылки с водой, прикладывала малышу к ногам. Печку поставили, чтобы немного просушить комнату, но как погаснет – снова холодно, а все время топить не будешь: работы-то нет.
Малыш кашлял, в последние дни что-то его душило, и глазки гноились, и жажда сильная. Жена прийти не может, сама болеет.
– Пан доктор, вы же сказали, что без грудного молока он умрет. Несколько дней его одна женщина кормила; но она брезгует чужим ребенком. Да кто ж станет дитя травить?
И вот стоит безработный горбатый сапожник, умоляет дать свидетельство о смерти ребенка; потому что без свидетельства не похоронят.
Закон стоит на страже, общество бдит, заботится о своих покойниках. Разве когда-нибудь бывало так, чтобы на кладбище места не хватило? Одно кладбище заполнится, так еще земли прикупят. Один пуд бланков свидетельств о смерти закончится, другой напечатают. Чтобы каждый получил то, что ему причитается, чтобы хватило, – чтобы никто себя после смерти ущемленным не чувствовал.
Частный доктор не выдаст свидетельство о смерти – выдаст районный, – уж кто-нибудь да выдаст, потому что оно, видимо, нужнее, чем больницы, теплые квартиры, хлеб. Может, отец ребенка отравил? Преступник!
– Я бы хотела, чтобы он пожил немного, отца дождался. Отец его еще не видел. Пусть бы на сына хоть раз посмотрел… Бедняжечка ты мой… Как раз должен был родиться, когда отца в армию забрали.
А как Стасику еще пожить, если в нем этой жизни – что в бабочке, бьющейся о прогнившие стены подвала, куда ее ветер загнал через маленькое зарешеченное окошко. Нет, не увидит отец Стасика, разве что совсем скоро из армии вернется, а он уж полгода как не пишет.
– Я, наверное, ночью буду ему каждые два часа грудь давать, а днем попрошу, чтобы его водичкой поили, раз вы, пан доктор, говорите, что коровьего молока ему нельзя… Но послушают ли? Надоест им ребенок – что угодно ему в рот сунут, лишь бы не кричал.
Известное дело: чужие люди. Хорошо, что с ребенком не выгоняют.
– Бедняжечка ты мой. – Она заворачивает Стасика в платок; бледное личико трехмесячного старичка морщится от плача.
Страшные эти лица стариков-младенцев – увядшие, с заострившимся подбородком и запавшими глазами.
Идет мать на Тамку[81] к монашкам за бесплатными лекарствами. А где-то далеко-далеко раздается команда:
– Бегом марш! Раз-два, раз-два! Левой-правой, левой-левой!
И бегает солдат Дуда по плацу казармы, и боится не попасть в такт. Барабанщик[82] бьет в барабан, а жена Дуды бежит на Тамку к монахиням за бесплатными лекарствами, чтобы Дуда хоть раз своего сына увидел, а Стасик – хоть раз – отца.
– Сможете через два дня принести ребенка?
Мочь-то она может, но снова полдня потеряет. Кабы он один был, так можно было бы с ним возиться. Но другие плачут, есть просят.
– Сколько лет старшему?
– Двенадцать лет; по дому все умеет, но ребенка принести не сможет, у самой в чем только душа держится.
Мужа арестовали; он как раз мимо фабрики Хантке[83] шел, вот и забрали. Говорят, теперь в Творки[84] повезут или что; видать, с ума у них там сошел…
Ребенок во время осмотра не плачет, понимает, что мать ради этого ощупывания потеряла заработок за половину дня: она стирает белье.
Ребенок не плачет, улыбается и тянет к доктору ручки.
– По отцу скучает, – говорит женщина.
– Понимаю, голубушка, – отвечает доктор.
Мгновение тишины – только перо скрипит по бумаге.
– Каждые два часа давайте ложечку этого лекарства.
Когда же мы, черт возьми, перестанем прописывать салициловую кислоту от бедности, от эксплуатации, от бесправия, от сиротства – от преступления? Когда же, провались оно все пропадом…
– Ночью тоже давать лекарство?
– Ночью? Нет, ночью не надо. Пускай спит…
– Спасибо, пан доктор.
– А это не чахотка у Фредека? Жена чахоточная, а малыша целует. Как же матери родное дитя запретишь целовать.
– Жену в больницу надо.
– Да была она. Лежала-лежала, потом выписали. Говорят, для тех, кому можно помочь, мест нет, так какой смысл держать ту, которой все равно уже не поможешь. И то правда. Доктора старались, ничего не могу сказать, но не вышло у них.
У Фредека всего лишь воспаление легких.
– Плохо, когда мать болеет. Летом старший мальчик выпал с третьего этажа. Говорили доктора, что печень у него испортилась, но теперь уже здоров. Хотя как здоров: на ухо жалуется; верно, уколы какие-нибудь нужны, но некому заняться…
И так всегда: спрашиваешь, как ребенок заболел, а в результате узнаёшь, что жена больна, что муж без работы, всякие на первый взгляд лишние детали, которые отнимают время, а о том, о чем спросил, так ничего тебе и не скажут.
– Пока дети здоровы, на них внимания не обращаешь. Здоровы – и ладно. У богатых-то по-другому…
И снова: жена больна, или муж без работы, или хозяин денег требует за квартиру – а чаще всего все это разом. Сведения для врача вроде как лишние.
– Каждые два часа по ложечке, – звучит как насмешка, как печальная жалоба на собственное бессилие.
– Быдло!..
Или:
– Стоит ли ради них стараться?..
Решительно не стоит…
Сами подумайте: врач, такой ученый, такой преданный своему делу, – бесплатно спрашивает, чем ребенок болен, – даже бесплатно осматривает, приехав с бесплатной скорой помощью, – даже рецепт совершенно бесплатный выписывает – и говорит:
– Придете через два дня и принесете ребенка.
А мать закутывает ребенка в платок, уходит – и нет ее. И не знаешь, что дальше было: помогло лекарство, стало хуже, ничего не изменилось?
Порой болезнь врача заинтересует, он просит:
– Голубушка, придите, пожалуйста; только обязательно, хорошо?
– Хорошо, – отвечает мать. Неделя, месяц – ее и след простыл. А ведь бесплатно…
Стоит ли ради них стараться?..
Придет такая мать через пару месяцев с другим ребенком или тем же самым, снова заболевшим, – спрашиваешь: «Почему вы тогда не пришли?» – говорит, что сама заболела, или мужа в больницу забрали, или не на что было лекарство купить, так что постеснялась прийти; или белье по домам стирала, потому что муж не работает, или не с кем было детей дома оставить, или хозяин из квартиры выгнал, так что пришлось детей к сестре отвести. У каждой отговорка найдется.
А бывает и так: мать запрет детей в квартире, а сама побежит с больным ребенком в больницу за советом. Но доктор как раз опоздал или привратник не захотел пустить, требовал десятку на пиво; она прождала два часа, а дети тем временем подожгли дом либо из окна выпали. В газетах напишут: «дети без присмотра» или «преступная небрежность», полиция составит протокол, и мать предстанет перед судом…
Так что лучше спрашивать:
– Вы сможете прийти с ребенком через неделю?
Дети постарше иногда приходят сами. Бледненькая Казя, у которой часто головные боли и бессонница, приходит, а что касается остальных четверых – мать занята, шьет сорочки «в интендантстве». Еще приходит Эстер – лечит маленького брата, пока мать торгует на базаре.
– Повтори, Эстер, что ты должна сделать?
– Я куплю четыре бутылочки, в каждую налью пополам воду и молоко, заткну ватой и поставлю в кастрюльку…
– А с соской что сделаешь?
– Соску положу в кипяченую воду и прикрою крышкой, чтобы не пылилась.
– А с руками что сделаешь?
– Руки вымою мылом и вытру чистым полотенцем…
Эстер уже тринадцать лет, и она вырастила троих детей. Эстер могла бы многому научить одну мамашу с Маршалковской улицы…
– Это очень опасная болезнь?
– Очень.
– А выйдет он?
«Выйдет» – это значит «выздоровеет».
У ребенка дифтерит, воспаление легких после кори, английская болезнь[85] с рождения и «сорок» зеленых вонючих испражнений в сутки; из уха течет, на глазу чирей – и прямая кишка выпадает.
Ребенок еврея-извозчика, кажется, с Милой улицы, а может, с Низкой.
Мать делала все, что было в ее силах: прикладывала мешочек с крупой, купила на шесть грошей касторки и на десять – «винца, рвоту вызвать»; соседка ставила банки, фельдшер спринцевал горло, два раза «делал пар». К ногам прикладывала бутылки, а компрессов опасалась – как бы сыпь не намочить…
– Последнюю подушку продам!
Нищету, которая берет ребенка за горло и душит, невежество, которое придавливает ему грудь тяжелым коленом, смерть, шествующую с такой невероятной уверенностью, с таким безразличием, – все бессилие вековых знаний мать надеется побороть последней подушкой. Мелодрама!
– А этот чирей на глазу давно у него?
– На глазу? Да это ерунда, глупости. У того, что дома, здорового, такой же чирей на глазу.
– Глупости… Это вы, голубушка, глупая!
И забитая, нищая еврейка из бедного деревянного домишки, привычно унижающаяся перед дворником, эта грязная, безграмотная, голодная, оборванная, не спавшая много ночей женщина вдруг чувствует себя оскорбленной в своем человеческом достоинстве.
– Глупая?.. Была бы я богатая, так небось за умную бы сошла.
Такую пощечину врачу может отвесить только вспышка осознанного отчаяния.
«Была бы я богатая…»
За границей есть больницы для детей, потому что там чиновники честные: им не разрешают красть…
– Столько хлопот, пока вырастишь.
– Что поделаешь, голубушка…
Порой навалится усталость. Кажется, куда-то подевались центральные улицы, дома с ваннами и комнатами для прислуги – остались одни трущобы с коридорами и душными клетушками, в которых любой здоровый младенец заболеет, а слабый – умрет. Кажется, что замерло уличное движение со всем его живописным шумом, и только бредут в серых сумерках серые фигуры сгорбленных изможденных женщин, и каждая несет в больницу замотанного в платок больного ребенка. Траурная тишина. Две вереницы: в одну сторону и в другую. У каждой матери, возвращающейся из больницы, – белый клочок бумаги – целительный рецепт.
Забываешь о том, что в это же самое время в театре репетируют новый спектакль, в мастерских шьют платья для завтрашнего бала, в банках служащие выписывают чеки тем, кто собирается провести зиму в теплых краях. Нет, ничего этого не существует – одни лишь матери, согнувшиеся под бременем своих детей, семенят в больницу и обратно.
Спокойная улыбка, радость жизни – все попряталось, затянуто тучами, испуганно дожидается весны; в мире воцарился тревожный холод.
– Я могу прописать капли, но их нужно каждый раз запивать сливками.
– Откуда ж я на сливки возьму? Полпинты молока покупаю для грудного… Хоть бы его до лета как-нибудь дотянуть, а там, может, сестра на пару недель в деревню заберет…
Много молока, так что она и своего младенца кормит, и еще одного взяла на содержание. Ее ребенок беленький, чистенький, а чужой весь в какой-то коросте. Она обоих кормит одинаково и купает одинаково, а теперь у той матери к ней претензии, что ее ребенок запаршивел. Она пришла убедиться: может, для чужого ребенка ее молоко слишком острое, а может, у ребенка дурная кровь или еще что.
Кровь у чужого ребенка дурная, он тяжело болен, хуже того – болезнь заразная.
Таких детей нельзя кормить грудью. Она должна непременно прислать сюда мать ребенка – та, вероятно, тоже больна. И сама должна следить, не появятся ли прыщики на соске. Придется прийти к врачу еще не один раз, вместе со своим ребенком, потому что и он мог заразиться.
Женщина пришла через неделю, но одна: на груди выскочил прыщик.
– А ребенок?
– Здоров, не хотелось тащить его в такой мороз.
– А тот ребенок?
Отдала матери. Она еще ругалась…
Я отправил женщину к врачу по венерическим заболеваниям: прыщик на груди – это сифилис. Сколько людей пострадало, какова цепочка заражения – неизвестно. Врач видит только мелкие фрагменты жизни, и нелегко ему придется, если он обладает живым воображением и из этих картинок невольно выстроит живую и полную картину.
В окно «Скорой помощи» упал сноп солнечных лучей. Ребенок, которого мать держит на коленях, дернулся, зажмурил глаза и расплакался. Младенцы боятся солнца, а старшие любят его, радуются, улыбаются.
– Почему он испугался солнца?
– А он его никогда не видел, – отвечает мать.
– Вы живете на цокольном этаже?
– Если бы… Раньше жили, но теперь хозяин его сдал, а нас переселил в подвал. Под потолком одно маленькое окошко. Мой там сторожем. Все больные от этой сырости.
От одежды, волос ребенка пахнет сыростью и затхлостью.
Житель подвала мечтает о цокольном этаже. Санитарным состоянием квартир ведает околоточный надзиратель. Уплатив ему три рубля, хозяин может дальше калечить людей и убивать десятки детей. Рассуждая о самоуправлении в городах, больше всего спорят, какие права должны быть у местного языка, а какие – у государственного. Написаны толстые тома законов, предписаний. Наивные полагают, что все это – не более чем недоразумение.
Четырнадцатилетний мальчик самостоятельно пришел в больницу.
– Болею я.
Болеть – это когда что-то болит, да так, что человек с постели встать не может. А этот болеет, хотя ничего у него не болит. Холодно ему было, так, что всего трясло, а сейчас не трясет. Ходить может, ничего не болит – но болеет.
Мальчика выругали и выставили за дверь:
– Придешь в больницу, когда заболеешь.
Он пришел.
Если он еще способен думать, то, наверное, предполагает, что его и сейчас выругают и выставят: больница только для тех, у кого что-то болит.
Из-под чудовищной усталости, написанной на его лице, проглядывает приятное удивление.
Значит, тиф. Понятная болезнь, хорошая. Здесь его не примут, потому что это детская больница. Надо сесть на трамвай и поехать туда, где примут. Дадут постель, чистую рубашку – будет лучше, чем у хозяина в пивной…
Лежала у нас двенадцатилетняя еврейская девочка, которая за полрубля в неделю работает в кондитерской с шести утра до двенадцати ночи. Иногда и на ночь не возвращается домой, потому что живет далеко.
Когда врач впервые после перенесенного тифа разрешил ей встать, она умоляла, чтобы ей позволили полежать еще один день, – так удобно ей было на сеннике, и так она боялась, что слишком быстро из больницы выпишут.
– Ой как страшно. Дурачок ты мой маленький, не бойся. Не плачь, не плачь – не бойся: пан доктор сделает тук-тук; а папа тебе петушка купит – папа кукареку купит. Ну же, не плачь, детка.
Совершенно дурацкая болезнь: вчера вырвало дважды, вечером была высокая температура; мать дала касторку, и сегодня температуры нет.
– Очень хорошо. Есть два дня не давать – и все.
– Золотко ты мое, сейчас мамочка тебя оденет.
Женщина спешит, смущенная, что только зря голову пану доктору морочила.
И оправдывается:
– А то мой велел к вам идти – у нас уж двое умерло от рвоты, он теперь боится.
И шуршит банкнота, запихиваемая в копилку больничной кассы.
Другие женщины смотрят на нее с завистью: богачка. И – с гневом: только время своими глупостями отнимает, а им ждать приходится.
Они живут недалеко от больницы, так что времени на визит уходит немного. Не очень верят в лекарства, которые доктор прописывает, да и откуда такой вере взяться?
Сначала пришла одна, с четырехмесячным Марианеком – доктор сказал, что просто насморк. Через несколько дней пришла снова – доктор сказал, что теперь уже бронхит. Пришла в третий раз – воспаление легких.
То же самое у трехмесячной Каролинки – один в один.
И с чего им верить в лекарства? Если приходят, то только потому, что времени это много не займет, – живут напротив больницы, а за лекарством мальчик сбегает к монахиням. Надо же как-то спасать, раз Бог дал: одной – Марианека, другой – Каролинку.
За Марианеком присматривает десятилетняя сестра, а за Каролинкой – двенадцатилетний брат. Матери стирают белье.
Обе живут на одном цокольном этаже, муж одной работает в ратуше, а другой – где-то в провинции.
– Ясное дело – когда дитя за дитём смотрит, так и до беды недалеко.
Без грудного вскармливания на цокольном этаже вырастить ребенка – у самого мудрого доктора руки опустятся, а тут за дело берется двенадцатилетний мальчик!
Что же их ждет впереди – два гробика? Порой, вопреки логике, таким Марианекам удается протянуть год, – и тогда уж их только корь или коклюш способны с кривых ножек свалить – в могилу.
У маленькой Гилярии запущенная корь – ее мать об этом знает.
Ходила на поденную работу к богатому бондарю; у богатого бондаря – мастерская и собственный дом.
Дети бондаря заболели корью, а Гилярия ходила к ним играть.
– Богатых детей не пустили бы к больным, побоялись бы заразить. А Гилярия и молоко за ними допивала. Вот и заразилась.
– Ничего с ней не случится, – твердила жена бондаря.
Ну да, корь – не такая уж смертельная болезнь. Но мать дома сидеть не может, надо работать.
– Когда мама рядом, то и одеяльцем прикроет, и попить даст. А так – запустили мы корь.
Гилярия чахнет, кашляет, худеет, температурит, аппетит пропал.
Отец Гилярии умер от чахотки – небось в отца уродилась…
Сколько часов понадобилось этой простой женщине, которая в своей жизни не прочитала ни одной, даже самой короткой, книги по медицине, – сколько горьких часов ей понадобилось на размышления, – чтобы так логично, так по-научному, так безошибочно понять и сформулировать корень и причину болезни ребенка. Какая страшная школа жизни у нее за плечами, если сегодня она говорит так спокойно, так отстраненно, словно не о своем родном ребенке.
Где же твои когти, мать, где же твои зубы? Материнские когти и зубы цивилизация сточила – нерушимыми тюремными стенами, за которые упекли тех, кто, словно тигрицы, готовы были защищать свое потомство. Вместо этого цивилизация подарила матерям молитву.
У тигров нет ни костелов, ни ружей, стоящих на страже порядка и справедливости.
– Голубушка, эту болезнь нельзя вылечить дома. Лекарствами тут не поможешь. Прежде всего нужны сухая квартира, много света и воздуха, хорошее питание – молоко, яйца. Врач должен каждый день ребенка осматривать, записывать – лучше становится или хуже. Температуру надо измерять два раза в день.
Одним словом – больница.
У Янинки на глазах слезы, мать тоже слезы кулаками вытирает.
– На все воля Божья. В больницу – так в больницу.
– У управляющего нужно взять бумагу, а в школе – метрику.
– Хорошо.
Назавтра приходит:
– Янинка не хочет в больницу, боится.
– Стыдно, Янинка: такая большая девочка. Школьница. В больнице хорошо, весело. Там много детей – будешь с ними играть, в сад можно выходить, мячик бросать. Ну что, пойдешь? Там ты выздоровеешь, мама не будет плакать.
Больница начинает напоминать рай на земле.
– Ну что, пойдешь в больницу?
Сад, мячик, дети, молоко…
– Пойду…
Через три дня снова появляются.
– Не взяли нас – сказали, что мест нет.
Вот теперь они действительно поверили, что в больнице хорошо, что там – рай на земле. Но не каждому суждено попасть в рай.
Доктор только ухо приложил и сразу сказал, что Антося живет в сырости, что у нее болели суставы, что она бегать не может. И про мать сразу догадался, что тоже, вероятно, недомогает, а в дождливые дни у нее кости ломит.
Как же не поверить тому, что он говорит о будущем?
А говорит доктор печально, словно ребенок уже одной ногой в могиле.
– Антосю нельзя бить, потому что это не лень, а болезнь, к тому же тяжелая. Женщинам, которые станут говорить, что это чахотка, – не верить, пиво с растительным маслом – не давать. И время от времени на одну-две недели класть в больницу, занимать какой-нибудь легкой работой, сидячей…
Беда – неведомо откуда взявшаяся.
Да нет – очень даже ведомо откуда.
В подвале – трубы, от труб одна стена вся мокрая. Теперь-то, уже потеряв здоровье, они оттуда съехали…
Фельдшер из больницы пришел осмотреть подвал, где от труб одна стена вся мокрая. Там теперь другие люди живут – тоже с детьми. Обругали фельдшера, что он не в свое дело лезет и в чужую квартиру суется.
– Если бы полицейский с бумагой – а то из больницы… Мало им, что налог на больницу берут, а как заболеешь – отказываются принимать. Так теперь еще из квартиры придумали выселять. Разве мы хозяину не платим?
Вот так принимаешь одного ребенка за другим и знаешь, что в десяти других районах Варшавы десяток или сотня коллег более или менее шаблонно прописывают здоровье в виде капель, ложечек, столовых ложек – в порошке, в таблетках – три раза в день или каждые два часа.
И задаешься вопросом:
«Что будет с этим новым поколением в жизни, какая доля его ждет?»
Снова ли кто покрепче – превратится в рабочий скот, эксплуатируемый на американских болотах[86], кто послабее – будет гнить, обогащая лодзинских толстосумов[87], а самые непокорные и самоотверженные заполнят тюрьмы, которые станут сторожить дети нынешних охранников?
Всех нас мать прикладывала к груди, сегодняшний шпик тоже улыбался погремушке – кто же отравил его душу?..
Может, этой голубоглазой малышке суждено по рублю продавать любовь на перекрестке или заигрывать с мастером, чтобы дал работу получше? А может, она пойдет в прислуги: хозяйке помощь, хозяйскому сыну – развлечение?..
Радуйся, детвора из богатых квартир, – сотня врачей бесплатно следит за тем, чтобы в будущем у вас не переводились прачки, извозчики, городовые, швеи, официанты, служащие, рабочие. Радуйтесь, бедные обитатели богатых квартир, откармливаемые заботливыми матерями, няньками, боннами и гувернантками на поживу сегодняшней мрачной, недоброй, злобной и бездумной жизни.
А может, всем понятно, о чем я говорю, – и вам, и им?..
Непростые дети
Высокий – трехсветный – зал. По стенам – книги в темных, серьезных обложках. Длинные столы, покрытые зеленым сукном, и несколько сотен людей, сосредоточенно склонившихся над ними, погруженных в сотни разнообразных проблем.
Ничто не связывает седого социолога, работающего над статьей на редкую тему, с фельетонистом из крупной газеты, с молодым доцентом при кафедре химии, с географом, листающим атласы двухвековой давности, с безумцем, собирающим материал для работы, которая никогда не будет напечатана, наконец, с иностранцем, восторженно и смиренно взирающим на книжные сокровища и печально предающимся воспоминаниям о родине.
И тем не менее – они связаны незримой нитью: тут царит некий объединяющий всех дух, некая атмосфера, окутывающая склоненные головы. Может, кто-нибудь из пишущей братии обратится в будущем к этой теме – и мы получим живописное описание того, как работает огромная интеллектуальная биржа?
Тишина. Живые перешептываются тут с умершими, белые листы, заполненные таинственными знаками, говорят мыслями ушедших с вдохновенными умами новых бойцов.
Здесь тщательно собраны все тайны, которые человечеству удалось постичь – случайно или в результате величайшего напряжения: и вся ложь искателей истины, и безумие трезвых исследователей, и осуществившиеся видения безоглядных мечтателей, и бунтарские призывы, узаконенные лояльными потомками, и компромиссы миротворцев в государстве разума, добросовестных комментаторов чужих идей, пристрастных и завистливых критиков, самозабвенных фанатиков.
Здесь, замерев на полках, живут книги, расставленные по разделам и согласно каталожным номерам, – живут молниями былых гроз, боевыми возгласами обратившихся в прах триумфаторов и вечным стимулом, вечно живым лозунгом: вперед – к звездам. И трудно сказать, где кончается жизнь мертвых букв, а где начинается жизнь этих молчаливо склоненных над столами голов – седых или молодых, где в величественном хранилище прошлое, день вчерашний, а где – завтрашний.
Тишина, лишь скрип перьев. Полумрак, только электрические лампы отбрасывают перед читателями светлые круги. Слышен каждый шаг, даже шорох отодвигаемого стула заставляет досадливо оглянуться. Нигде не написано, что запрещается громко разговаривать, но никто не осмелится даже шепотом затеять длинную беседу, разве что двое знакомых обменяются приветствиями – два приглушенных вопроса и два ответа.
И вдруг однажды в этой тишине – трудолюбивой, торжественной, никем не нарушаемой, не знающей исключений, требующей смирения и почтения – из-под потолка, с верхней галереи раздался звонкий, свежий и беззаботный, доверчивый и милый детский возглас. Был ли то возглас удивления или радости, восхищения или озорства, выразился ли он в словах или только в звуках – не могу сказать. Детский голос спорхнул в эту тишину, как потревоженный белый голубь: с силой взмахнул крыльями и улетел. Был ли это ребенок кого-то из работников библиотеки, обманувший внимание старших, воспользовавшийся открытой дверью, выбежавший на мгновение на галерею, или ребенок гостей, осматривавших городские достопримечательности, среди которых нашлось место библиотеке? Кто-то там, наверху, поспешно увел его из читального зала, испугавшись, что придется отвечать за нарушение табу.
А здесь, внизу, – все головы внезапно поднялись, приветствуя шаловливого голубя, залетевшего в гости, и прощая его ласковой улыбкой, снисходительным взглядом. Интересно и важно, что улыбнулись – хотя бы только глазами – все. В этой улыбке была не осознанная, а глубоко присутствующая, крепко укорененная на протяжении тысяч поколений и все более решительная и непоколебимая мысль, что все богатства этого хранилища, все собранные здесь – живые и окаменевшие – жесты воли, всё, что охватывает человеческая мысль – здесь и повсюду на земном шаре, – имеет ценность, имеет смысл лишь постольку, поскольку доносится сверху этот наивный, невинный, свежий, юный, неустановившийся голос, – голос того, кто придет нам на смену.
Каждый младенец, каждый ребенок является таким нежданно окликающим нас во время работы голосом, сообщающим:
– Вот он я!
Когда мы устанем, износимся – будет он. Если бы не он, на что тогда все наши труды? Кому, с трудом прорубив тропку в окружающей нас чаще, мы передадим топор со словами: «А теперь ты вали дерево за деревом и продвигайся вглубь»? Кому отдадим весла и штурвал, чтобы он поплыл в направлении, которое мы выбрали, – возможно, ошибочно? Для кого строим мы воздушные судна – пока еще забавные, неуклюжие, – если некому будет их совершенствовать до той поры, пока человек в своем полете не превзойдет орла? Зачем говорить об обидах и страданиях, преступлениях и насилии сегодняшнего дня, зачем протестовать и вести кровавую борьбу, если не будет тех, кто подхватит выпавшие из наших остывающих рук знамена и с энтузиазмом понесет их дальше, следуя тернистым путем к новой заре?
Если бы не этот ребенок, мы переживали бы последние сумерки, после которых наступит ночь – и ничего, кроме ночи. В последних сумерках перед вечной ночью может разве что совершаться безумная оргия, во время которой человек допивал бы остатки своего безнадежного существования, но никогда – вершиться творческий труд. И если мы стремимся вперед, если творим, то лишь потому, что нас поддерживает более или менее осознанное убеждение, что на будущем пиру наших трудов, нашей борьбы, наших устремлений станут торжествовать неведомые гости, чей юный голос, юный возглас окликнул нас сверху.
Таково наше отношение ко всем детям – и тем, которых мы встречаем на всех дорогах нашей жизни, чьи шажки наблюдаем, в чьи светлые глазки испытующе заглядываем, и тем, которые отделены от нас пространством и временем.
А теперь другой вопрос: кем является для меня мой собственный ребенок?
На низшей ступеньке огромной лестницы жизни стоят простейшие. Здесь размножение происходит самым элементарным образом. Организм матери распадается на два – раздваивается, разделяется пополам. Нет больше родителя, он погиб как целое, не существует как отдельная величина – он оказался разделен на двоих детей, и продолжает жить в виде двух самостоятельных существований, каждой своей половиной растя порознь, независимо, и, когда настанет время, вновь разделится каждой половиной на новые две, то есть создаст уже четыре жизни.
Таким образом родитель оказывается бессмертным, разделяясь на все новые поколения, не останавливаясь, не старея – живя без могилы, без смерти – вечно.
А что же человек, который вознесся на высшую ступень бытия и, выстраивая все новые ступени, жаждет подняться еще выше, меряя воображением путь, отделяющий его от будущего сверхчеловечества, – неужели он должен умереть? Если бессмертна амеба, этот презренный осколок значимой жизни, то почему же мы, люди, гордые цари, должны вести какое-то смешное эфемерное существование эфемериды, сна, тени?
Неужели я родился ради нескольких улыбок и нескольких всхлипов, чтобы затем распасться в прах, оставив после себя горсть земли и пепла? Неужели амеба, чьи ленивые движения я вижу на стеклышке под микроскопом, амеба, которую я замечаю только благодаря созданной человеческим гением системе увеличительных стекол, превосходит меня на целое бессмертие, занимает более привилегированное положение – и это ничем невозможно компенсировать? Она, это воплощенное ничто, растет ради того, чтобы удвоить свою жизнь, умножить, распространиться, размножиться; а я расту, чтобы, дойдя до высшей точки своего развития, словно в насмешку, – таять, угасать, остановиться и разрушиться, оставив мертвые руины? Да ведь это нонсенс, безумие, отвратительная насмешка природы!
«Человек, – утверждает Грасси[88], – есть колония простейших. Когда колония как целое созревает, тогда от нее откалывается одна клетка – как представитель, как суть всей колонии, – и эта одна клетка создает новую колонию, новое-не-новое дальнейшее живое существо, продолжение ее онтологической жизни. Весь человек сводится к одной минимальной клетке, которая заключает в себе все его свойства, всю его праисторию от далеких столетий, – и таким образом несет себя в будущее. Мой ребенок – это я сам, передвинутый на одно поколение вперед, я живу в нем, в его внуках и правнуках, то есть я – бессмертен. Как многолетнее страдание и безграничное отчаяние могут конденсироваться в один возглас боли, как подавляемая сила, корчась, сжимаясь, внезапно взрывается в яростном порыве воли, как в одном символическом поцелуе может выразиться вся безмерность чувств, мыслей, желаний – так в момент зачатия все прошлое рода в чудовищном напряжении, превозмогши смерть, несет победу жизни и, преодолев гибель, движется к бытию.
Нужна немалая отвага, чтобы провозгласить эту удивительную истину – свежайшую, ярчайшую, дарящую спокойствие, веру в преемственность бытия, – сегодня, когда ее осквернили, оклеветали, опорочили, оплевали на каждом углу и в спальнях публичные девки – все печальное нынешнее поколение.
Однако, если внимательно приглядеться к тому, как родители относятся к ребенку, можно заметить, что подсознательно они видят в нем нечто большее, чем близкое и дорогое существо: они видят в нем именно это дальнейшее продолжение собственной жизни, себя, вновь достигающего зрелости, собственное бытие в будущем. Если ребенок развивается нормально, если процесс этот сопровождается лишь мелкими тревогами и небольшими заботами, то это отношение не столь очевидно; а вот если нормальное развитие находится под угрозой, если что-то – порой мелкая деталь – напоминает о тяготеющей над ним тени, то беспокойство вырисовывается особенно явственно, а не покидающая нас тревога становится сродни страху за собственное существование.
Здоровые родители нормально развивающихся детей совершенно не осознают, сколько сердечной радости те им дарят. Все происходит словно бы само собой – незаметно, спокойно: они даже сами не могут вспомнить как и когда: вот у младенца прорезались зубки, вот стали давать прикорм, вот отняли от груди, вот он начал говорить, ходить, засыпать родителей множеством вопросов – что это? зачем? почему? – выучил буквы, четыре арифметических действия… они не могут вспомнить, как сформировался его духовный мир, как нейтральный детский период сменился периодом бисексуальным, как ребенок миновал половое созревание, чтобы стать наконец зрелым человеком, обладающим самостоятельным – хоть и родственным нашему – миром разума и чувств.
Все происходило как-то само, словно иначе и быть не могло, словно никогда иначе и не бывало. Если такие родители более внимательно приглядятся к развитию своего потомства, они увидят мелкие сомнения, мелкие отступления от идеальной линии нормального развития, переживут не одну мелкую тревогу. Чутким и мудрым взглядом, вооруженным ясновидением родительской любви и чужого опыта, подметят, что кривая развития во многих местах прерывается, что как физическое, так и духовное развитие ребенка происходило не всегда одинаково спокойно и безмятежно, постоянно прогрессируя, – нет, в нем бывали весны и осени, где-то там, в глубинах таинственного процесса превращения ребенка в зрелого человека, не всё происходило по правилам, случались мгновения если не опасные, то, во всяком случае, тревожные.
Но как-то все прошло, выровнялось, а если что и осталось, то в виде незаметного следа – словно шрамик, крошечное помутнение на роговице глаза: не больно, не опасно, даже не мешает.
Существует небольшая брошюра знаменитого невропатолога, озаглавленная «Первые признаки неврастении у детей». Там говорится о маленьких детях, которые заходятся плачем, упорно сосут палец, грызут ногти, подвержены приступам чрезмерного гнева, радости или нежности, быстро утомляются, страдают головными болями, навязчивым зеванием или икотой, шепелявостью, потливостью, диатезом, краснеют или мерзнут, излишне тревожатся, гримасничают, жестикулируют и пр.
Читая эту брошюру, самоуверенный невежда задаст ехидный вопрос: «Что же получается, все дети, по мнению автора, – кандидаты в пациенты санаториев или, хуже того, больниц?»
А тот, что предпочитает доверять авторитетам, тревожно спросит: «Что же получается, человечество вырождается, клонится к закату?»
Мельчают и вырождаются аристократия, мещанство, пролетариат – так кому же мы передадим вековое наследие?
О дегенерации писали много и с различных точек зрения. Я не собираюсь бросать в водоворот противоречивых взглядов собственные убеждения, но имею право рассказать, каким образом, формируя собственное мировоззрение, я решительно встал на сторону оптимистов, почему – вне зависимости от того, что написано в ученых фолиантах, лишь на основе собственных наблюдений и сделанных из них выводов – готов защищать позицию тех, кто утверждает: мы движемся вперед, человечеству не грозит гибель, наше шествие через века является не «круговоротом зла, вечным в своем постоянстве»[89], но доро́гой к более совершенным формам бытия.
В летние лагеря попадают дети из беднейших семей, а потому зачастую очень запущенные. Семья живет в одной-единственной комнате, где все проблемы обсуждаются грубо и без обиняков. Занятия этих детей – или бездумные хозяйственные хлопоты, или эксплуатация в нищих мастерских, лавочках, мелких фабриках, пивных. Образование – в лучшем случае городская школа с ее духотой, скукой, цинизмом и жестокостью. Развлечения – озорство во дворе и на улице, родительские и соседские пьянки. Отдых – беспокойный прерывистый сон в душном помещении, в грязной постели, по двое-трое. Ни единого лучика поэзии, хотя бы покоя и равновесия мысли, чудовищное убожество понятий, полное отсутствие устойчивых моральных принципов, если не считать лживой церковной морали.
И вот этих детей, которых я прежде видел на Сольце и на Тарчиньской[90] – во дворах, на улицах, среди пьяных взрослых, – я наблюдал теперь в деревне, в двух летних лагерях: для детей христианских и еврейских.
Условия: деревня, много неба, много солнца, лес, поля, река. Чистая комната – хорошо проветриваемая, светлая и веселая, у каждого – своя кровать, набитый соломой матрас. Большая веранда. Простор. Присмотр взрослых и общество ста пятидесяти ровесников. Подъем в шесть утра, в семь – молоко и сухари. Два часа на игры. Хлеб с маслом. Купание и обед. Экскурсия и полдник. Пение или игры. Молоко на ужин. Отдых.
Никаких излишеств. Только самое необходимое. Если и есть роскошь, то это золото солнечных лучей, если чего и избыток, то слов приязни. Один воспитатель на тридцать детей, стоимость (включая все расходы) – десять рублей за четыре недели за одного ребенка.
Этого оказывается достаточно, чтобы свершились тысячи чудес. Но их заметит только тот, кто на протяжении всего сезона с утра до ночи находится рядом с детьми.
Они возрождаются, воскресают. Меня позабавило, что перед отъездом из лагеря результат отдыха оценивают в фунтах: детей взвешивают. Мальчик прибавил три или четыре фунта, а может, всего лишь фунт или вообще нисколько не прибавил. Нет, он прибавил целый мир новых, прежде неведомых чувств, впечатлений, картин, мыслей – мир единственный в своем роде, мир прекрасный.
С каждым днем атмосфера в лагере меняется – безликая толпа превращается в коллектив, ведущий на диво гармоничное существование.
Пример. На горке в лесу один из мальчиков выстроил шалаш из веток. Рядом появилось еще несколько шалашей, потом еще… Соседние деревья превратились в корабли. Поселение назвали «Братство», потом переименовали в «Любовь». Выбрали бургомистра, создали общество чтения сказок, для которого выделили специальный шалаш. Исключали непослушных. У девятилетнего Мариана за ухом какая-то сыпь. Дети решили, что сыпь может быть заразной, так что для Мариана сообща построили отдельный маленький шалашик. Историю «Любви», которая к концу смены насчитывала двадцать с лишним шалашей и около ста жителей, я расскажу в другой раз, сейчас же хочу только сказать, что это стихийное создание свободного и самостоятельного сообщества является для меня важным свидетельством того, насколько глубоко заложена в ребенке-человеке потребность в совместной творческой работе, в чувстве гармонии, безопасности и справедливости, в духовном развитии.
Я не могу здесь охарактеризовать каждого из мальчиков, сказать, сколько каждый вынес пользы из короткого пребывания в деревне. Сколько этой пользы и насколько долго она сохранится – вопрос совершенно второстепенный. Летний лагерь лишь дает направление – на то, чтобы закрепить достигнутое, не хватает времени. Лагерь не способен радикально излечить ребенка, но может снять остроту любого страдания. Среди девятисот детей, которых я наблюдал в течение шести смен, я не видел ни одного онаниста – более того, ни одного ребенка, который бы интересовался какими-то «непристойными» (как принято говорить) историями. Не было ни злобы, ни злого озорства – атмосфера царила чистая, светлая, спокойная.
Расскажу только об одном мальчике из еврейского лагеря. Моше Тырман – из числа самых бедных и самых запущенных детей. Характерная деталь: по возвращении никто не ждал его на вокзале, родительскую квартиру мы отыскали с трудом. В первую неделю пребывания в деревне Моше охотнее всего сидел рядом с сортиром и пересыпал песок из одной руки в другую. На вторую неделю он перестал прятаться и избегать общих игр. На третью – собирал цветы и делал из них букеты, на четвертую – охотно играл в мяч, в лапту. Мертвые глаза оживились, умершие уста заговорили, безвольные руки поднялись и весело захлопали в ладоши, на лице появилась улыбка. Из старичка Моше превратился в ребенка – чудо свершилось.
Так если четырехнедельное пребывание в деревне может возродить ребенка еврейского пролетария, потомка нации, имеющей все основания чувствовать себя усталой и измученной, если за это время могут быть компенсированы урон и обиды, нанесенные множеству его предков и ему самому, – нельзя ли применить эту закономерность ко всему человечеству и поверить, что, если удастся создать условия, способствующие развитию человека в течение одного поколения – а может, и двух, – это излечит обиды прошлого?
Только обеспечив судьбы целого, можно спокойно заняться небольшим процентом исключений.
А теперь понаблюдаем немного за детьми неполноценными, имеющими генетические отклонения, и их судьбой там, где население обладает хотя бы минимальными гражданскими правами и хотя бы минимальными средствами для удовлетворения реальных потребностей общества. Никто не заподозрит прусское правительство[91] в том, что оно тратит средства на общественные институты в ущерб армии, флоту, колонизационной политике, никто не заподозрит отцов прусской столицы, что они мало внимания уделяют освещению города, состоянию мостовых, украшению улиц, тем более что так легко быть эстетом за чужой счет. И все же совершенно очевидно, что Пруссия и Берлин имеют целую сеть институтов, предназначенных для таких детей: это далекие от идеала государственные структуры, но все же не разрозненные, случайные группы людей, связанных лишь узами всеобщего бессилия, подчиняющихся безответственному руководству, полностью зависящих от его злой или доброй воли.
Я далек от того, чтобы восхищаться умом, честностью, трудолюбием и организационными способностями пруссаков, восторгаться их общественным устройством. И если я тем не менее вынужден им завидовать, это доказывает, насколько бедны мы сами.
«Скорая помощь» психиатрической клиники при больнице «Шарите» – своего рода центр всех институций, занимающихся детьми с плохой наследственностью. Мать привела свою двенадцатилетнюю дочь, профессор ставит очень характерный диагноз:
– Физиологическое легкомыслие.
Опекун привел некрасивого мальчика-сироту, который постоянно ворует: воровать ему велит внутренний голос.
– Этот голос велит тебе брать только деньги?
– Нет, всё.
– Даже вещи, которые не имеют никакой ценности, например камешки, коробочки? А когда кто-то на тебя смотрит, голос все равно велит тебе украсть? А что говорит этот голос после того, как ты уже взял деньги?
– Ничего не говорит.
– Почему же ты их потом не возвращаешь, а покупаешь папиросы, пряники?
Диагноз гласит: психопатическая конституция. Кандидат в Целендорф.
У ребенка бывают конвульсии: раньше – редко, теперь – чаще. Стало быть, Вульгартен.
Это названия предместий, где находятся те или иные заведения для людей неполноценных.
Экскурсия начинается с так называемой вспомогательной школы для детей, отстающих в развитии.
Первый класс. Восемь детей. Урок устного счета.
– Один палец и еще один палец – это два пальца. Два пальца и еще один палец – это три пальца.
– Сколько у тебя пальцев?
Не знает.
– Еще раз: один палец и еще один палец – это два пальца. Теперь покажи мне два пальца.
Не может.
Лучшая ученица спустя полгода занятий выучилась считать – конкретные предметы – до пяти.
Долгий, печальный урок.
За первой партой сидит Руди, тяжелая форма идиотии. Детская подвижность в нем словно бы карикатурно гипертрофирована. Он то ложится на парту, то нагибается, стучит кулаками по столешнице, зевает, дует, подсказывает, встает, задает вопросы.
– Руди, сиди спокойно.
Руди на мгновение успокаивается.
– А…
– Сиди спокойно, не мешай.
– Я хочу считать.
Учительница грозит ему розгой, ребенок затихает.
– Руди, иди считать.
Он встает, потом снова садится – уже не хочет:
– Один палец и еще один палец – это два пальца. Два пальца и еще один палец – это два пальца.
– Неправильно, посчитай еще раз.
Сегодня у Руди «плохой день». Вчера он складывал и вычитал до пяти без ошибок.
За следующей партой сидит идиот-флегматик.
Медлительный, недоверчивый, толстая шея, опущенная голова, косящие глаза. Его трудно вывести из себя, но, если рассердится, царапается, кусается, убить готов.
– Смотрите, у меня новый фартук, – в десятый раз сообщает девочка с третьей парты.
– Один палец и еще один палец, – медленно, вдумчиво, с болезненной сосредоточенностью считает она. Серьезное старушечье лицо, никогда не смеется.
Другая улыбается болезненной улыбкой, лишенной всякого выражения, – тупой, бездумной.
Теперь урок рукоделия: каждый ребенок получает листок бумаги, из него нужно будет сделать маленькую треуголку, кошелек, солонку, лодочку, гнездышко. Руди не может сложить листок пополам. Солонку и лодочку сумеют сделать только самые способные. Месяц за месяцем мучительное обучение тому, что здоровый ребенок сделает сам, а мать еще выругает, что намусорил: бумажки на полу валяются.
Беседа.
– Где мы? Фрида, где мы?
– Мы в школе.
– Очень хорошо. Все повторяем: мы в школе.
И дети в такт ударам линейки повторяют по слогам:
– Мы в школе.
– На какой улице находится школа? Какой номер дома? Через что мы входим в школьный двор?
И так день за днем, из месяца в месяц.
Тяжело рождается мысль – после долгих просьб, молитв, розог. Мысль маленькая, нищая, в лохмотья, слабенькая.
– У нас отличные результаты, – с гордостью говорит директор.
Печальный триумф!
В классе директора парты удобнее и картины на стенах красивее.
Урок религии.
– «У вдовы был маленький сын. Сын вдовы долго болел и умер. Вдова очень плакала». Кто может повторить?
Все поднимают руки.
– Давай ты, Эрик.
– «Маленькая вдова…»
– Неправильно. «У вдовы был маленький сын…»
– «У вдовы был маленький сын…»
– И что?.. Сын вдовы умер, и что вдова сделала?
Молчание.
– Вдова смеялась?
– Вдова смеялась, – слышится монотонный ответ…
– Кто вам в этой истории понравился?
– Вдова понравилась.
– Почему вам понравилась вдова?
– Потому что она плакала.
– Что делает кукушка? – спрашивает учитель.
– Кукушка называет себя по имени.
Не думаю, что этот прелестный ответ придумал сам ученик. Здесь все приходится дрессировать, вымучивать – долгими часами, мучительными упражнениями. Этот ответ – «Кукушка называет себя по имени» – рядом с тысячами искрящихся фантазией ответов нормальных детей – словно вырезанный из красной бумаги мак по сравнению с усеянным цветами лугом.
Кто не провел хотя бы неделю во вспомогательной школе, тот не в силах оценить богатство и роскошь здоровой мысли – свежей, содержательной, достойной, улыбчивой, тот не способен преклонить колени перед алтарем удивительной детской логики.
– Где мы?
– Мы в школе, – с гордостью повторяет затверженную фразу двенадцатилетний, – а обычный четырехлетка свободно фантазирует на тему рассказанной ему сказки.
– Мамочка, а когда лед превращается в воду, ему больно?
Сколько разных мыслей скрывается в одной этой фразе…
– Стоит ли это таких трудов? – спросил я одного из учителей.
– Ну, наша годовая зарплата на сто марок больше, чем в городских школах, и работаем мы меньше на два часа в неделю.
Далльдорф – больница для умалишенных, один павильон отведен под школу-интернат для детей-идиотов.
Здесь другое расписание и другие занятия. Здесь месяцами учатся застегивать пуговицы, завязывать шнурки, здесь час возятся с двумя деревянными кубиками: сначала укладывают их рядом, потом ставят друг на друга.
– Это мяч, – говорит учитель. – Вилли, повтори.
Он трясет Вилли за плечо.
– Это мяч, повтори. Это…
– О-о-о.
– Мяч.
– А-а-а.
– Мяч.
Не получается.
– Эрик! Скажи ты теперь. Мяч.
– Мяч, – торжествующе повторяет четырнадцатилетний мальчик.
Один тихо шепчет, другой – бормочет, третий словно бы напуган, четвертый – упрям и зол.
Господин инспектор Пипер – низенький, толстый, решительный – смотрит на присутствующих с таким триумфом, словно это ему должна быть благодарна Пруссия, что в ней присутствуют столь феноменальные экземпляры. Придя в хорошее настроение, он собирается продемонстрировать нам подлинный шедевр – детский балет.
В гимнастическом зале каждый получает по два флажка, сотня детей под музыку – поднимая флажки, опуская, скрещивая, целясь из них, словно из винтовок, – марширует, иллюстрируя слова патриотической песни.
Есть в этом что-то на редкость болезненное.
– Отвратительно, – шепчет пожилая шведка.
Инспектор Пипер, говорят, получил за этот балет орден.
В огромной больнице для умалишенных эпилептиков в Вульгартене также имеется один павильон – школа для сотни отсталых детей.
Между двумя классами есть маленькие комнатки, а в них – по два накрытых клеенкой матраса. Если во время урока у кого-то начнется припадок, товарищи вынесут его сюда.
Странный, замкнутый мир образуют эти дети-инвалиды и их семьи.
Я помню душераздирающую сцену во время революции[92]. Десятилетнего Владека, выбежавшего за ворота посмотреть, что происходит на улице, прошила шальная пуля. Владек умирал, а обезумевшая мать стояла на коленях у его постели и шептала:
– Владечек, не умирай. Владечек, у тебя ведь теперь ничего не болит. Только поживи немного. Пусть ты будешь таким тихим, бледным, неподвижным. Я тебе только буду давать попить и смотреть на тебя.
Мать готова отказаться от всех честолюбивых планов и естественных ожиданий, у нее одно желание – сохранить эту искорку жизни. Пускай сын лежит тихий, бледный и неподвижный, только бы не в гробу. Может, он иногда – иногда! – приоткроет глаза, может, – это предел мечтаний – прошепчет: «Мама».
За какой-то час она превратилась из богачки в нищую…
Как же радуются обездоленные родители этим осколкам мыслей, которые достались их детям, как протестуют и защищаются, если ребенка из вспомогательной школы хотят перевести в Далльдорф.
– Он неспособный, но не идиот.
Но и в Далльдорфе не все равны.
– Мой ребенок умеет сам есть, скоро научится сам одеваться.
Они понижают планку требований, смиряют себя, ограничивая амбиции, пресмыкаются в своей родительской любви, такой чистой и такой нищей, – и тоже получают в награду бледные печальные улыбки. Несчастье, темная осенняя ночь, катастрофа.
В чем заключается вина, за что наказание, отчего?
Столько тысяч детей бегает по улицам – и все нормальные, способные, здоровые, – и никто из их родителей не знает, что должен радоваться, – нет, они еще и недовольны, что ребенок недостаточно успевает в занятиях музыкой или французским языком. Неблагодарные, глупые, дурные.
Если бы каждый из этих детей поделился с моим хоть грошиком мысли, мой ребенок превратился бы в богача.
А еще больнее, что среди этих умственно отсталых детей встречаются такие милые, послушные, доброжелательные, словно понимающие: много дать они не могут, а стало быть, и требовать не вправе. Есть и другие, всегда неуверенные, словно бы вечно ожидающие помощи, сомневающиеся в каждой с трудом отвоеванной мысли, готовые отказаться от нее по первому требованию.
Есть среди них и тираны своих родителей.
А родители?
Где-то в глубине души они прячут голос, который так часто и так несправедливо обвиняет их, обвиняет так безжалостно и жестоко. Ведь не может быть на свете вины, за которую полагалось бы такое наказание…
В рамки короткой лекции нельзя уместить обширную область отставания детей в области морали.
Интеллект у таких детей зачастую бывает сохранен. Более того: иногда он блестяще развит и очень пластичен. Ребенок моментально найдет оправдание для дичайшего поступка, для самого злостного непослушания. Это внутренний голос велит ему украсть, он не может не послушаться. Трудно понять, где заканчивается болезнь и где начинается симуляция.
В ребенке, неполноценном с нравственной точки зрения, вы, как в карикатуре, увидите гипертрофированное физиологическое легкомыслие, непоследовательность, нестабильность – приметы нарушения равновесия детской психики.
Добавлю еще лишь короткий рассказ о том, какая жесткая исправительная организация существует для подобных детей не в городе, а по всей стране.
Лихтенберг – центральное заведение для осужденных мальчиков и подростков. Это тюрьма, окруженная стенами, вход только по пропускам.
– Они не больные, – сказал Freiherr[93] фон Фишер, – а преступники. Ничего интересного вы там для себя не найдете.
Интересно, однако, что решетки в этой тюрьме для несовершеннолетних фигурные: они не дают убежать, но не оскорбляют взгляд. Парты в классах и в мастерских обычные, школьные, но прикручены к полу, чтобы не могли стать орудием насилия или использоваться для строительства баррикады в случае бунта. Срок пребывания зависит от поведения воспитанника. Через месяц или два подросток покидает тюрьму, однако на протяжении еще некоторого времени обязан являться туда раз в неделю. Затем его начинают учить ремеслу. Осужденных за преступления эротического характера отсылают в деревню, где они занимаются сельскохозяйственным трудом. Деньги поступают на счет. Если нравственный изъян требует более пристального внимания, мальчика могут поместить в частное медицинское заведение, каких в стране десятки, и там ему, пациенту второго сорта, за небольшую плату окажут врачебную помощь.
Большинство бродяжек отдают во флот. Множество благодарственных писем хранится в архиве этой тюрьмы, достойной того, чтобы ей завидовать, – хотя и не того, чтобы бескритично восхищаться.
Когда мы обсуждали проект цикла лекций под общим названием «Непростые дети», все согласились с тем, что эта важнейшая область недооценивается, игнорируется, не известна широкой общественности.
Единственное опасение заключалось в вопросе: не возбудим ли мы излишней паники? Нет: если кто-то из более впечатлительных воспитанников даже и испытает беспокойство, то другой обретет покой.
Нужно знать, чтó считать мелким отступлением от нормы, а что – опасным симптомом. Лучше не заметить тысячу мелочей, чем проглядеть серьезную, необратимую проблему. А порой вовремя подмеченное небольшое неравновесие может защитить от более тяжких последствий.
Мы хотим обеспечить нашим детям счастливую жизнь. Мы должны обеспечить им здоровье – чтобы его хватило не только на них, но и на их детей, наших внуков. Пусть в просторных комнатах, сами едва удерживаясь на поверхности, они не сходят с ума от тревоги за свое потомство.
Пускай они не блистают в гостиных, пускай лучше в тишине, вдали от хаоса современной жизни родят детей, обладающих широкой мыслью, мощной волей и пламенем чувств. Ущербность нашего смирения, наших компромиссов, нашей трусости – это ущербность наших больных, неполноценных нервов. Мы боимся нищеты, одиночества, боли, наказания, страшимся утратить комфорт, потому что не обладаем ни физическим, ни моральным здоровьем, которое могло бы дать сдачи любой мерзости, наплевать на злословие и железной рукой поддержать всякое справедливое дело. Жаждущие поверхностных впечатлений, ибо убоги духом, апатичные и одинокие, малокровные и малодушные, ведомые бесчувственным эгоизмом, мы хотим не быть измучены непосильным трудом – но следует, наконец, разобраться, куда толкает нас хаос грабительской экономики, с чем нам следует бороться и от чего защищаться, чтобы детям нашим не оставить в наследство проклятие за несовершенные преступления.