Патетика – самое слабое место Галича (возможно, искусство в принципе ускоренно старится от неприкрытого пафоса). Но когда о Галиче-лирике говорят, отводя глаза, чтобы не ранить чувств ценителя, моих, к примеру, настает мой черед смотреть в пол. Потому что, по мне, Александр Галич – очень сто́ящий поэт, а не стенобитное орудие в борьбе за правое дело. Ну, во-первых, есть собственно лирические песни, вроде «Номеров»:
ВЬЮГА ЛИСТЬЯ НА КРЫЛЬЦО НАМЕЛА,
ГЛУПЫЙ ВОРОН ПРИЛЕТЕЛ ПОД ОКНО
И ВЫКАРКИВАЕТ МНЕ НОМЕРА
ТЕЛЕФОНОВ, ЧТО УМОЛКЛИ ДАВНО.
СЛОВНО ВСТРЕТИЛИСЬ ВО МГЛЕ ПОЛЮСА,
ПРОЗВЕНЕЛИ НАД ОГНЕМ ТОПОРЫ —
ОЖИВАЮТ В ТИШИНЕ ГОЛОСА
ТЕЛЕФОНОВ ДОВОЕННОЙ ПОРЫ.
И ВНЕЗАПНО ОБРЕТАЯ ЧЕРТЫ,
ШЕПЕЛЯВИТ В ТЕЛЕФОН ШЕПОТОК:
– ПЯТЬ-ТРИНАДЦАТЬ-СОРОК ТРИ, ЭТО ТЫ?
РОВНО В ВОСЕМЬ ПРИХОДИ НА КАТОК!
ПЛЯШУТ ГАЛОЧЬИ СЛЕДЫ НА СНЕГУ,
ВЕТЕР СТАВНЕЮ СТУЧИТ НА БЕГУ.
РОВНО В ВОСЕМЬ Я ПРИЙТИ НЕ МОГУ…
ДА И В ДЕВЯТЬ Я ПРИЙТИ НЕ МОГУ!
ТЫ НАПРАСНО В ТЕЛЕФОН НЕ ДЫШИ,
НА ЗАБРОШЕННОМ КАТКЕ НИ ДУШИ,
И ДАВНО УЖЕ СВОИ «БЕГАШИ»
Я СТАРЬЕВЩИКУ ОТДАЛ ЗА ГРОШИ.
И СОВСЕМ Я ГОВОРЮ НЕ С ТОБОЙ,
А С НАДМЕННОЙ ТЕЛЕФОННОЙ СУДЬБОЙ.
Я ПРИКАЗЫВАЮ:
– ДАЙТЕ ОТБОЙ!
УМОЛЯЮ:
– ПОСКОРЕЕ, ОТБОЙ!
НО ПЕЧАЛЬНО ИЗ НОЧНОЙ ТЕМНОТЫ,
КАК НАДЕЖДА,
И УПРЕК,
И ИТОГ:
– ПЯТЬ-ТРИНАДЦАТЬ-СОРОК ТРИ, ЭТО ТЫ?
РОВНО В ВОСЕМЬ ПРИХОДИ НА КАТОК!
Но и это не все. Галичу отказывают в лиризме люди, понимающие под лиризмом какое-то особое «лирическое» содержание (любовь, главным образом, природу, и т. п.; лишь бы не злобу дня и политику). Хотя подлинный лиризм – свойство интонации, а не тематики. И «антисоветские» песни Александра Галича – лирика высокой пробы, взять хоть «Облака»:
ОБЛАКА ПЛЫВУТ, ОБЛАКА,
НЕ СПЕША ПЛЫВУТ, КАК В КИНО.
А Я ЦЫПЛЕНКА ЕМ ТАБАКА,
Я КОНЬЯЧКУ ПРИНЯЛ ПОЛКИЛО.
ОБЛАКА ПЛЫВУТ В АБАКАН,
НЕ СПЕША ПЛЫВУТ ОБЛАКА.
ИМ ТЕПЛО, НЕБОСЬ, ОБЛАКАМ,
А Я ПРОДРОГ НАСКВОЗЬ, НА ВЕКА!
Я ПОДКОВОЙ ВМЕРЗ В САННЫЙ СЛЕД,
В ЛЕД, ЧТО Я КАЙЛОМ КОВЫРЯЛ!
ВЕДЬ НЕДАРОМ Я ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
ПРОТРУБИЛ ПО ТЕМ ЛАГЕРЯМ.
ДО СИХ ПОР В ГЛАЗАХ СНЕГА НАСТ!
ДО СИХ ПОР В УШАХ ШМОНА ГАМ!..
ЭЙ, ПОДАЙТЕ Ж МНЕ АНАНАС
И КОНЬЯЧКУ ЕЩЕ ДВЕСТИ ГРАММ!
ОБЛАКА ПЛЫВУТ, ОБЛАКА,
В МИЛЫЙ КРАЙ ПЛЫВУТ, В
КОЛЫМУ, И НЕ НУЖЕН ИМ АДВОКАТ,
ИМ АМНИСТИЯ – НИ К ЧЕМУ.
Я И САМ ЖИВУ – ПЕРВЫЙ СОРТ!
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ, КАК ДЕНЬ, РАЗМЕНЯЛ!
Я В ПИВНОЙ СИЖУ, СЛОВНО ЛОРД,
И ДАЖЕ ЗУБЫ ЕСТЬ У МЕНЯ!
ОБЛАКА ПЛЫВУТ НА ВОСХОД,
ИМ НИ ПЕНСИИ, НИ ХЛОПОТ…
А МНЕ ЧЕТВЕРТОГО – ПЕРЕВОД,
И ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕГО – ПЕРЕВОД.
И ПО ЭТИМ ДНЯМ, КАК И Я,
ПОЛСТРАНЫ СИДИТ В КАБАКАХ!
И НАШЕЙ ПАМЯТЬЮ В ТЕ КРАЯ
ОБЛАКА ПЛЫВУТ, ОБЛАКА…
Или такой шедевр, как посвященная Варламу Шаламову баллада «Все не вовремя» – это где в конце:
А В КАРАУЛКЕ ПЬЮТ С РАФИНАДОМ ЧАЙ,
А ВЕРТУХАЙ ИДЁТ, ВЕСЬ СОПРЕЛ.
ЕМУ СКУЧНО, ЧАЙ, И НЕСПОДРУЧНО, ЧАЙ,
НАС В ОБЕД ВЕСТИ НА РАССТРЕЛ!
Я ни разу не видел Галича воочию, не слышал его пения вживую. Помню, как-то раз прошел слух про его полуподпольный вечер где-то у черта на куличках в полуподвале, и я исправно битый час с гаком шлепал в темноте по слякоти, но напрасно.
Личность автора любимых песен, понятное дело, интересовала меня, и я, как бы между прочим, расспрашивал единственного нашего с ним общего знакомого – Семена Израилевича Липкина, что за человек был Галич. Запомнилась одна история, которой я этот очерк и завершу.
В 1971 году в Дубовой ложе Дома литераторов Галича исключали из Союза писателей («Но однажды, в дубовой ложе, / Я, поставленный на правеж, / Вдруг такие увидел рожи – / Пострашней балаганьих рож!..»). И он, по словам Липкина, под конец цеховой экзекуции расплакался. Я невольно скривился от этого известия: кумир как-никак и вдруг такое. Но Липкин продолжил – и слезы Галича обрели совсем другой смысл. Незадолго до войны студийцами самодеятельной театральной «Арбузовской студии», в том числе и Галичем, сообща была написана пьеса «Город на заре». А через двадцать лет на афише столичного театра значилась одна-единственная фамилия автора – Арбузов. На премьере Галич прилюдно обвинил Арбузова в «литературном мародерстве», тем более, что иные из соавторов не вернулись с войны[2]. Но потом Галич простил Арбузова (Липкин употребил именно этот глагол). А в 1971 году на собрании в Дубовой ложе Арбузов взял слово и сказал, что они с Александром Галичем давние друзья, но он считает, что все-таки надо гнать. И вот тут-то Галич и заплакал.
Алена ДолецкаяЛюбовь с акцентом
С Лимоновым-писателем я, как редактор глянцевого журнала, сталкивалась дважды. И, признаться, была готова к тому, что не все с ним получится гладко и комфортно. Первый раз для русского Vogue в 2007 году мы заказали ему колонку о том, как он относится к женщинам, которые установили себе искусственную грудь или произвели любую другую пластику. Как, мол, он относится к этой рукотворной красоте? Возбуждает ли она его как живописателя небезызвестной «пипки», как известного ценителя юных девичьих тел. Лимонов, если кто не знает, всегда присылает написанное от руки, и мы ждали манускрипт, политый писательским по́том. Получили и с трепетом развернули. Это была история о том, как он ехал с некой зечкой. И эта зечка была и такая и сякая, и она была то ли «не попиленная», то ли «попиленная», то есть в шрамах и татуировках. Так он интерпретировал эту тему. Мы ему про любовь или, на худой конец про силиконовые красоты, – а он нам в ответ старательно, рукописно – про политику и про страдание борца.
Было, однако, и продолжение знакомства – спустя четыре года для русского Interview. Решили мы сделать в журнале материал про группу «Война» и попросили Лимонова взять интервью у них. Идейно они были близки друг другу – и те и другие экстремисты, сомнений нет. Но засада поджидала не на месте идей, а на месте логистики. Лимонов общался только записками через дверь. «Война» конспирировались от полиции так, что в редакцию на фотосессию пришлось провозить их в багажнике моего автомобиля. Но еще туда нужно было доставить Лимонова. Поехали за ним. Звонили, звонили, заранее условившись через записки десять раз. Ни гу-гу. Он просто не открыл дверь. Говорят, он был с некой девой. В общем, получилось не то, что шершаво, а ровным счетом ничего.
Это, наверное, и есть экстремизм, когда на все договоренности и конвенции в широком смысле наплевать. Герой и его натура есть некоторая правда, которая выше любых норм. Понятно, почему Лимонов и теперь не изменился.
Роман «Это я, Эдичка» (в 1979-м – контрабандный, из-под полы) атомно ударил по всем эрогенным местам младой советской интеллигенции того времени. Это была какая-то дикая и очень желанная правда, идущая поверх всех барьеров приличия, это был язык другого мира.
Прямо от самого что ни на есть первого лица (как мы тогда думали) Лимонов рассказывал про свой секс, свою любовь, свою эмиграцию, терроризм и писательскую тяжелую судьбу, – это звучало как откровение невиданного масштаба. Каждые пятнадцать страниц герой романа хватается за пистолет или за свой или за чужой половой член, который в наиболее трепетный момент он называет хуем: «Я начал ласкать свой член. И он стал хуем». Метаморфоза обычная, совсем не загадочная, но это по-нынешним временам, а тогда, когда ничего было нельзя, названная прямо, она била наотмашь. Ошалевшие от удара дрочили на этот роман, на каждую его страницу, и никакое литературоведение не в состоянии затмить этого обстоятельства. То был в чистом виде терроризм. Лимонов хотел взорвать этот мир, хоть пулеметом, хоть членом – и мы взорвались.
Взорвались от фактов, событий и не в меньшей степени от языка. Английский писатель и блистательный стилист Джозеф Конрад знал и любил русскую литературу, и говорил, что англичанам достаточно одной фразы, а вот русским понадобится двенадцать, потому что они будут ходить вокруг да около, путанными закоулками, и никогда не назовут лопату – лопатой. Лимонов взорвал и эту традицию русской классики.
Никто из одаренных русских не писал матом про любовную тоску, одиночество и отверженность (Чарльза Буковски мы тогда не читали), – все доступное нам «потаенное». В любовных объяснениях Лимонова мат выступает почти как сакральный язык. Он не использует запрещенные слова как междометия или не по делу, он не позволяет себе фразочки типа «Я, бля, на хуй, в пизду, устал». Срамная молитва о любви – вот что был его первый роман.
Но главное, конечно, было не в матерной лексике (за сорок лет провокация стала мейнстримом, хотя изобретательная Госдума много делает для возвращения утраченного) и не в пустырном соитии с негром Крисом (по нынешним нравам – почти целомудренном), а вот в этой голой, по-детски отважной нежности двух «бездомных детей города»: «Я сказал ему: – Дарлинг. Он ответил мне: – Май бэби».
Тут, кажется, все заемное, все «импорт», «джинсы» и «жувачка». Отсюда и используемая им калька «делать любовь». Английское «make love» или «have sex» он переводит как троечник по английскому языку (каковым герой Эдичка и был), и от этого в описании всех любовных страданий героя появляется нелепый и странный акцент. Как будто и любовь у него переводная, с невытравливаемым русским акцентом. Инсталляцией отчаяния и оставленности кажется и сама та легкость, с которой он ложится под роскошного черного Криса. Он говорит на чужом языке.