Как написать Хороший текст. Главные лекции — страница 23 из 28

«Таким образом, любовью называется жажда целостности и стремление к ней», – заключает Платон. И свойственна – добавим мы от себя, – только порванным гигантам, а не заурядным бонвиванам, таким как Штольц и отчасти Ольга.

Вот и ответы на многие «почему». Умопомрачительный сценарий страсти, трагедия безответной любви и прочее, о чем книги и зачастую жизнь.


Платон.

Но разве герои русской классики зачитывались Платоном? И почему Восток как-то обошел всю эту драматургию стороной?

Не только в Европе, но и в России Платона читали и почитали. Причем задолго до того, как родились русские писатели как таковые. Весь европейский, да и наш идеализм в большой своей части именно платоновского замеса. На страницы русских книг, а оттуда и в головы платоновский идеализм, по дороге растеряв детали и обстоятельства, пришел, конечно, из русской интеллектуальной среды, включая духовенство, а также из европейских романов. Интеллектуальные среды, возросшие на православии, изрядно подчистили платонизм: русская любовь бестелесна (от чего еще эротичнее западной), по-русски про интимности без мата и не расскажешь, все иррациональное, психическое, идущее от огромной дерзкой и самобытной концепции русской души увеличилось во сто крат, усилились и трагизм и безысходность, идущие уже от специфики славянского мифа и представлений о судьбе. Но Платон как таковой был зерном, посаженным в почву, и главные побеги, ствол русского любовного чувства, при всех иных прививках, – от него. Как, впрочем, и многое другое. Через византийское и болгарское влияние платоновские идеи пришли в Киевскую Русь. Платона почитали отцы Церкви, автор Шестоднева Василий Великий называл Платона первым философом, ссылались на него и Григорий Нисский, и Иоанн Златоуст, Ефрем Сирин и др. Платоновские рассуждения и истории легли в основу исихазма, оплодотворившего и мировоззрение Нила Сорского, а через него и взгляды «заволжских старцев» с их богословско-политической программой нестяжательства. Мощное влияние платоновских идей длилось вплоть до XVIII века, когда родились уже родители и Обломова, и Ильинской, их деды вполне могли зачитываться и диалогами Сковороды, и Щербатовым («Размышления о смертном часе», «Разговор о бессмертии души»), и «Добротолюбием» Паисия Величковского, и т. д., и т. п.

Но читали ли все они совершенно еретический и крамольный «Пир»? Церковники – конечно. Отчего бы шире не прочесть любимого автора, благо язык его им был доступен? Но главное тут не чтение, а давность: история эта к моменту возникновения любовных признаний XIX века давно уже обрусела, превратилась в пресловутую историю о двух половинах, не объясняющая только одного – страсти и безумия, с чем ответственно помог весь контекст XIX века с его романтизмом, эгоцентризмом, атеизмом, щедро зачерпнутым не только из европейской литературы, но и из античности.

Все, канон устоялся. Все в нем встало на свои места. Страдать, признаваться, стыдиться, извиняться, чувствовать гибельность без.

Дети, еще не ведавшие страсти, твердо усвоили лексикон страдательности и иррациональности из школьных хрестоматий по литературе. Они поняли, что в любви объясняются, признаются, предварительно намучавшись, а не деловито ставят в известность. Объясняются – потому что в ней все непонятное, а признаются – потому что за ней спрятан стыд, срам, грех и преступление.

Почему стыдно – вопрос, и детям объяснить трудно, но мы понимаем: в любви признаваться страшно, мучительно и стыдно именно потому, что почувствовавший любовь ополовинивается, осознает себя самонедостаточным, недочеловеком, калекой, без другого он лишь 1/2, ему нужна половина до целого. Он и есть пол, свой пол (называемый еще по-русски срамом и стыдом). Русское слово «пол» и произошло от слова «половина». Пол – это как раз линия отрыва, то, что об этом напоминает. Точно о том же трактует и слово sex, родственное слову «секатор» или «сектор». Секс у человека – это то место, где его отрезали и через которое он может обрести целостность. Говоря о своей любви, люди обнажают свой пол в широком смысле слова, даже герои русской классики совсем уж бестелесные – и те страшно стыдятся своих признаний, как стыдились бы оскорбительной для другого собственной наготы.

Если отбросить всю эту метафизику, то ни Штольцу, ни чеховскому Лопахину, никакому другому практическому человеку никогда и не уразуметь, что стыдного в любовном признании. Ну подумаешь, сказал девушке «люблю», так что ж того? Когда это не та самая любовь из «Пира», то и вправду ничего. Поболит – пройдет, мало ли на свете представителей противоположного пола!

Но платоновская любовь со вселившейся в нее русской душой – совсем другое дело. Эти вот самые слова – объяснение и признание, с акцентом на непонятность и скрытое преступление – наше русское словесно-душевное изобретение. Объясняемся и признаемся только мы, а европейцы попросту говорят о своей любви (dire, tell) без наших тонкостей и уточнений.

Вот и Штольц, объясняясь в любви, попросту tells о ней. Почти даже назвав само это чувство болезнью мозга:

«– Но я вас люблю, Ольга Сергеевна! – сказал он почти сурово. – Вы видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего же вам хочется: полного торжества? чтоб я зачах или рехнулся? Покорно благодарю!»

На объяснение он пошел, расстроившись от своего внешнего вида, посмотревшись в зеркало: «Нет сил! – говорил он дальше, глядясь в зеркало. – Я ни на что не похож… Довольно!».

Циник ли он? Да нет. Обычный крепкий парень, вменяемый, совершенно не желающий идти на крест из-за пришедшего чувства. Он и объясняется-то, чтобы наладить обмен веществ. И Ольга вполне ему пара, несмотря на всю свою вегетатику, взбудораженную Обломовым. Но любила-то она Илью Ильича. Именно потому, что он, в отличие от Штольца, – типичная половина, душа прекрасная, чувствительная, а воли – ноль. Вот приставь к нему волю, и пойдет сотворенный из двух половин человек, зашагает, побежит. Такая половинка для русской женского сердца – сладкая приманка, кому еще, как не ему, впору служить, приносить жертвы, спасать от неминуемой гибели.

Оболтус Обломов в своей половинчатости ничем не уступает Демону или Инсарову/Рахметову/Базарову, тоже идеальным половинкам, наделенным волей, но лишенным чувств. Женщины оттого так и любят такой тип, что есть что отдать гению или герою, все у него сосредоточено на одном и все ведет к бессмертию, а теплоты и жизни, простой обыденности им не хватает. Обломов такой же идеальный объект для помещения в него чувств русской женщины. Настоящий русский любовный герой – никакой надежды – погибнет определенно. Есть в нем и антиобыденность, и непрагматичность – качества, удачно приправляющие гибельность и возбуждающие женскую готовность сделаться половиной, парой, опорой. Но русская любовь почти никогда не заканчивается счастьем, половины не сходятся. Потому что – не судьба. Старшая сестра-судженица всегда в меньшинстве, и поэтому ее голос всегда намного слабее злобного шипения ее сестер.

Вера ПавловаИнструмент песни

ПОДКРАДЁТСЯ ОСТОРОЖНЕНЬКО

ВДОХНОВЕНЬЕ – И ПОД ДЫХ!

У СВОБОДНОГО ХУДОЖНИКА

НЕ БЫВАЕТ ВЫХОДНЫХ.

МОЖНО СОЛНЦУ, МОЖНО ДОЖДИКУ

ГРУДЬ И ПЛЕЧИ ПОДСТАВЛЯТЬ,

НО СВОБОДНОМУ ХУДОЖНИКУ

ВЕК СВОБОДЫ НЕ ВИДАТЬ.

Выходные – неправильное слово. Выходные – это когда целый день не выходишь из дому, до обеда не вылезаешь из постели, а потом слоняешься до вечера полуодетая. «А стихи кто будет писать, Пушкин?» – укоряет муж. А чем я, по-твоему, занимаюсь?

В малом космосе дома стихов больше всего – видимо-невидимо. Но и в большом космосе их немало. Главное, не пропустить.

СТИШОК, ПОСТОЙ,

ПО-МОЕМУ, ТЫ МОЙ:

ДЛИННЕЕ ОЙ,

КОРОЧЕМ О-Ё-ЁЙ.

(Корректор, не сердись на меня за это корочем, без него никак нельзя!)

Стишок начинается на перекрёстке памяти и языка. «Поэт – орудие языка», – учит нас Бродский. Конечно. Поэт только и делает, что ищет сочетания слов, счастливых от встречи друг с другом. Но он ещё и житель жизни, капиталист памяти. В его копилке – сотни образов, часто пустяшных, с которыми память почему-то не хочет расстаться. Почему, становится ясным, когда живые слова оплодотворяют эти воспоминания и рождается стишок.

К примеру: хожу я по выставке Шагала в Монреальском музее изящных искусств. Всё как надо: полёты, скрипочки. Этикетка: «Клезмер в переводе с идиш – инструмент песни». Орудие языка взводит курок. И тут его застигает врасплох музыка (выставка называется «Цвет и звук», и в каждом зале живёт своя музыка), трио Чайковского «Памяти великого артиста» (Шагал оформлял балет «Олеко» на эту музыку), первая часть, та самая, о которой в «Докторе Живаго» сказано: «Музыка рыдала». Рыдаю, а как же: такого исполнения я ещё не слышала. После того как мы обе отрыдали, нахожу на этикетке имена исполнителей: «Репин, Майский, Ланг-Ланг». Сомнамбулически иду в следующий зал. А там – она. Скрипка клезмера. В стеклянной витрине, как спящая красавица в гробу. И два воспоминания, разделённые многими годами, наворачиваются на глаза. Первое: лет двадцать назад в гостях у друзей-художников я видела на подоконнике скульптурку младенца в футляре от скрипки-четвертушки. Второе: год назад в Израиле я видела скрипочку-четвертушку, лежащую в детской зарешеченной кроватке. «Подарок внуку», – пояснила хозяйка. Воспоминания ложатся одно в другое, как скрипка в футляр. Стишок катится сам собой слезами по щекам.

ЧАДО В СКРИПИЧНОМ ФУТЛЯРЕ.

СКРИПОЧКА В КОЛЫБЕЛИ.

ЧТО МЫ ЕЩЕ НЕ СЫГРАЛИ?

С КЕМ МЫ ЕЩЕ НЕ СПЕЛИ?

ПЛАЧУЩУЮ, УСПОКОЙТЕ

МУЗЫКУ, МУЗЫКАНТЫ!

БЛИЗИТСЯ К ЛАСКОВОЙ КОДЕ

НАШЕ КОЛЫБЕЛЬКАНТО.

Словцо «колыбельканто» давно дожидалось в шкатулке Орудия Языка. И до чего же Орудие было радо, что смогло застегнуть стишок на такую нарядную пуговку! А что? Вон у скрипки клезмера в витрине музея вся дека перламутром отделана.