Тургенев, «Дым»: «Литвинов медленно взял эту руку и слабо пожал ее. «Будемьте друзьями», – шепнула Ирина. – «Друзьями?» – задумчиво повторил Литвинов».
Гончаров, «Обрыв»: «Но вы сами сейчас сказали, что не надеетесь быть генералом и что всякий просто за внимание мое готов был поползти куда-то. Я не требую этого. Но если вы мне дадите немного…» – «Дружбы?» – спросил Райский. – «Да». – «Так я и знал. Ох уж эта дружба…»
С моей точки зрения, все любовные объяснения до Толстого – это упражнения в стиле, это некоторое каноническое исполнение канонического же репертуара. Любовь, конечно, существовала как нечто по определению понятное. Она обставлялась фиксированным набором маменек, отъездов, дружб, но только в лице Толстого русская литература впервые задается вопросом: а любовь – это что?
Справедливости ради надо сказать, что попытки дать ответ на этот вопрос предпринимались и до Толстого. Интересное определение любви дает Базаров: «Любовь – это форма, а моя собственная форма уже разлагается». Почему форма – мы не понимаем. Потому что он хочет сказать «тело», но не решается?
Или – второй подход к снаряду – Лаврецкий в «Дворянском гнезде»: «Я желаю знать, любите ли Вы его тем сильным страстным чувством, которое мы привыкли называть любовью». Сильное и страстное чувство – это уже заявка. Можно сказать, что с этого момента начинается та эстафета, которую принимает Толстой.
«Вы помните, что я запретила вам произносить это слово, это гадкое слово, – вздрогнув, сказала Анна; но тут же она почувствовала, что одним этим словом: «запретила» она показывала, что признавала за собой известные права на него и этим самым поощряла его говорить про любовь». Само слово становится у Толстого действующим лицом любовного признания.
«Гадкое слово», – почему гадкое? Потому что любовь отныне противопоставляется долгу.
«Я запретила вам произносить это слово», – почему запретила? Потому что произнесение этого слова меняет ход событий. Признание становится частью какой-то далеко идущей грёзы. «Я оттого и не люблю этого слова, что оно для меня слишком много значит, гораздо больше, чем вы можете понять».
Толстой формирует как тела своих героев: Анна смотрит на Каренина, которого больше не любит, и произносит про себя: «Боже, какие у него уши!». Не руки, не взгляд – уши.
…так и само определение любви: «Разве Вы не знаете, что Вы для меня вся жизнь? Но спокойствия я не знаю и не могу Вам дать. Всего себя, любовь – да. Я не могу думать о Вас и о себе отдельно. Вы и я для меня одно. И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для себя, ни для Вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастья. Или я вижу возможность счастья – какого счастья». Опять же, иллюстрация к тому, о чем мы говорили в начале этой лекции.
Дальше – Достоевский и новый поворот в понимании русской любви:
«Но, Господа, эта женщина – царица души моей. О, позвольте мне это сказать, это-то я уж вам открою – я ведь вижу же, что я с благороднейшими людьми! Это свет, это святыня моя, и если б вы только знали, слышали ее крики: «С тобой хоть на казнь!» А что я ей дал? Я нищий голяк – за что такая любовь ко мне? Стою ли я (обратите внимание, как он растаптывает мужчину, обращая его в женский род), неуклюжая, позорная тварь и с позорным лицом, такой любви, чтоб со мной ей в каторгу идти? За меня в ногах у вас давеча валялась она – гордая и ни в чем не повинная». Это любовь-страдание, это любовь-жалость, это любовь-уничижение и любовь-спасение, это великий новый аспект русской любви, доселе не виданный и не читанный европейцами.
Идея деятельной любви во имя спасения отчасти формируется в лермонтовском «Демоне», который был готов всю власть сложить к ногам Тамары, чтобы она его спасла. Но только у Достоевского она – страшная, жертвенная, болезненная – выступает в качестве центровой темы произведения.
«Зачем ты это прибавил?» – «И вот опять раздражился», – сказал князь, дивясь на Рогожина. «Да уж тут, брат, не нашего мнения спрашивают», – отвечал тот. – «Тут без нас положили. Мы вот и любим тоже порозну. Во всем этом есть разница», – продолжал он тихо. Помолчал. – «Ты вот с жалостью говоришь – любишь ее».
Русское «любить» – значит жалеть, а жалеть – означает страдать.
Чехов
Чехов, по-моему, сам того не желая, составил классификацию русской любви.
В «Даме с собачкой»: «Гуров, глядя на нее, думал: «Каких только не бывает в жизни встреч!» От прошлого у него сохранилось воспоминание о беззаботных добродушных женщинах, веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя бы очень короткое; и о таких, как, например, его жена, которые любили без искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением, как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более значительное; и о таких двух-трех очень красивых, холодных, у которых вдруг мелькало на лице хищное выражение, упрямое желание взять, выхватить у жизни больше, чем она может дать, и это были не первой молодости капризные, не рассуждающие, властные, не умные женщины, а когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть, и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую». Любовь тусклая, многословная, душная; любовь веселая, легкая; любовь хищная.
В «Иванове»: «Мужчины много не понимают. Всякой девушке скорее понравится неудачник, чем счастливец, потому что каждую соблазняет любовь деятельная, понимаешь – деятельная. Мужчины заняты делом, и потому у них любовь на третьем плане: поговорить с женой, погулять с ней по саду, приятно провести время, на ее могилке поплакать; вот и всё. А у нас любовь – это жизнь. «Я люблю тебя» – это значит, что я мечтаю, как я излечу тебя от тоски, как я пойду с тобой на край света; ты на гору – и я на гору, ты в яму – и я в яму. Для меня, например, было бы большим счастьем всю ночь бумаги твои переписывать, или всю ночь сторожить, чтобы тебя не разбудил кто-нибудь, или идти с тобой пешком верст сто». Любовь жертвенная.
Последний (пограничный) автор в этом дореволюционном ряду – Горький, и его роман «Жизнь Клима Самгина».
«Его волновал вопрос, почему он не может испытывать ощущений Варвары, почему не может перенести в себя радость женщины – радость, которой он же насытил ее. Гордясь тем, что вызвал такую любовь, Самгин находил, что ночами он получает за это меньше, чем заслужил. Однажды он сказал Варваре: «Любовь была бы совершеннее, богаче, если б мужчина чувствовал одновременно и за себя, и за женщину, если б то, что он дает женщине, отражалось в нем».
Любовь перестает быть историей про мужчину, женщину и некую абстрактную страсть. На страницах русской прозы возникают интимные отношения, и это уже начало совсем другой главы.
Вся та традиция, которую мы с вами мельком охватили, была прервана революцией точно так же, как была прервана и вся прежняя жизнь. Мещанским ценностям объявлен «последний и решительный бой», любовь больше «не вздохи на скамейке», Коллонтай со своим зверинцем живет в «Метрополе», традиция стремительно идет под нож.
Я долго искала сцены любви в советской литературе и не нашла практически ничего. Постреволюционная любовь свелась к простой формуле: мы вместе спим и вместе строим коммунизм. 30-е годы дают по-своему потрясающие образчики таких любовных описаний, например, знаменитая повесть Пантелеймона Романова «Без черемухи» – история женщины, полюбившей своего товарища и уступившей его пониманию полового вопроса.
Довоенная проза – чрезвычайно интересное явление. Это такой настоящий социальный эксперимент: что останется, если распороть русскую литературу и выкинуть все ее содержимое в таз. А останется в ней то, с чем мужчина на войну идти не может. Собственно, русская любовь со всей ее метафизикой и метафорикой была реабилитирована как раз во время войны, потому что солдаты остро нуждались в оберегах, а фотография «товарища», как вы сами понимаете, на этот статус претендовать не могла. Вдруг оказалось, что эти вещи – любовные письма, прядь волос, страх смерти – очень между собой связаны, и литература военных лет возвращает любовному признанию прежний статус. Да, любовь опять возвышена, вознесена, к ней возвратилась прежняя риторика и прежняя проблема – проблема судьбы. «Тихий Дон», прекрасный роман, содержит в себе множество высочайших образцов любовного объяснения; Григорий и Аксинья – одна из лучших пар в мировой литературе.
Что дальше… А дальше замечательное обретение телесности в поздних советских романах, стагнация и кризис жанра. Найти любовное объяснение в хорошей (не бульварной) современной литературе практически невозможно – некуда идти, путь закрыт. Есть, конечно, великое множество косвенных, объездных маршрутов, но все они, так или иначе, должны восходить к некоему архетипу, о котором мы сейчас говорили, иначе читатель просто-напросто рискует не понять, что речь идет о любви. В качестве примера у меня припасен для вас отрывок из «Тридцатой любви Марины» Сорокина, где он вроде как пытается описывать любовь, но мы четко понимаем, что это совершенно не про то, потому что «не по-русски».
«Сногсшибательно, прелесть», – пробормотал Валентин, разглядывая свой лежащий на животе и достающий до пупка пенис». – «Доволен»? – утвердительно спросила Марина, целуя его в абсолютно седой висок. – «Ты же профессиональная гетера, я уже говорил», – устало выдохнул он и, откликнувшись, накрыл ее потяжелевшей рукой. Лицо его порозовело, губы вновь стали надменно-чувственными. Марина лежала, прижавшись к его мерно вздымающейся груди, глядя, как вянет на мраморном животе темно-красный цветок. – «Меч Роланда», – усмехнулся Валентин, заметив, куда она смотрит. – «А ты – мои верные ножны».
Налицо прямое цитирование европейской литературы. Наша читательская память отказывается соотносить этот невозможный, чуждый нам контекст с любовью. Мы пока еще не выработали никакого самостоятельного языка для разговора о телесной любви; язык русской телесности – это либо медицинская терминология, либо обсценная лексика. Мы не можем ничего описать, ничего сказать – мы немы; мы можем только мычать или туманно намекать на что-то.