Как написать Хороший текст. Главные лекции — страница 8 из 28

Так что делать, если у вас в романе герои должны признаться друг другу в любви; если вы хотите написать любовное признание всерьез, без ерничанья; если вы не хотите, чтобы между строк в нем слышалась насмешка; если вы не хотите бесконечно цитировать и подмигивать? Во-первых, необходимо избавиться от иллюзии, что вы свободны от фоновых шумов традиции. Для того чтобы читатели восприняли ваш текст как любовное признание, в нем должны присутствовать какие-то архетипические вещи. А вот на каком языке это писать, я не знаю. Сегодняшние писатели в подавляющем большинстве своем идут по хитрому пути косвенных описаний любви через что-то. Я, наверное, не смогу вам привести никакого современного любовного объяснения и сказать: вот он – прорыв, надо делать так. Могу только заверить вас как переводчик – как только в тексте возникает любовная сцена – пиши пропало, ты ничего больше не можешь сделать. Она может быть прекрасна в оригинале, а ты бессилен. Любовные сцены как таковые, сцены, в которых у героев возникает сколь угодно изящная физиологическая близость, сегодня непереводима на русский язык.

Ну, вот на этой оптимистической ноте я заканчиваю свое короткое повествование.

Coffee break

…Русские сказки прекрасны – в них ничего не происходит. А вспомните, какими сказками потчуют своих детей европейские мамаши? «Мальчик-с-пальчик» – это же ужас! Я, например, до сих пор до конца не дочитала – не хочу знать, что там дальше.




…Повторять можно только фразу «как я хочу пить», а выпив, «как я хотел пить» – в этом повторении есть какая-то энергия. А все остальные повторения убивают чувства.





…Мне кажется, что в качестве автора вы часто боитесь сделать больно – вы хотите быть дамой, приятной во всех отношениях.


…говоря о любви, мы все больше мычим.


…мы очень мало знаем о прошлом, поэтому очень мало понимаем в настоящем.

Александр СекацкийПовествование как мировая преобразующая сила

На первый взгляд может показаться, что название лекции страдает избыточным пафосом. Что ж, отчасти так и есть, но этот пафос видится мне оправданным той тематизацией мира, которую я постараюсь сегодня провести. Мы будем говорить о том, что лежит в зазоре между производством времени как сверхзадачей рассказа и знаменитым тезисом Льва Толстого, который гласит: «Какое странное, в сущности, занятие – водить пером по бумаге»; мы поговорим о том, что нового привносит возможность повествования в мир, в универсум, и о том, какие важные онтологические перемены при этом происходят.

Для начала – пара вводных моментов, чтобы обозначить экспозицию.

Несколько лет назад известный немецкий философ Петер Слотердайк, выступая в Петербурге, говорил о том, что он чрезвычайно впечатлен «Декамероном» и другими сборниками новелл эпохи Ренессанса. Вот представьте себе: Италия, Флоренция, чума, – говорил он. На улицу не выйти, не известно, кто умрет следующим, стабильная социальность обрушивается, и все стратегии проигрышны. Тогда люди собираются вместе, не зная, сколько им осталось, и начинают рассказывать друг другу истории. Истории вполне себе сюжетные: с интригой, с кульминацией. Они рассказывают эти истории, как бы дистанцировавшись от чумы и смерти; они занимаются подлинно человеческим делом.

В некотором смысле это и есть минимально человеческое, монада присутствия души. Когда происходит обрушение порядков, когда за воротами война или болезнь – единственным нашим убежищем становится возможность собраться вместе и разговаривать. Как если бы в этот момент мы совершали уникальный акт эскапизма, выходя из своей смертной упаковки и перемещаясь куда-то, неизвестно куда. И коль скоро мы можем что-то друг другу поведать, нам гарантирован хотя бы минимум человеческого присутствия. И об этом следует задуматься.

А вторая часть экспозиции – это история с Францем Кафкой, отчасти известная нам из его дневников, отчасти – из писем и записок Макса Брода. Кафка ждет водопроводчика. Тот обещал прийти в течение нескольких часов, и вот Кафка мучительно ходит из угла в угол: он не знает, что ему нужно говорить и как вообще следует себя вести. Когда водопроводчик наконец приходит, делает свое дело и уходит, Кафка с облегчением идет в свой кабинет, раскладывает листы и с наслаждением пишет о том, как мучительно он ждал водопроводчика. И это, по-моему, чрезвычайно важный момент – возможность обрести своего рода убежище в тексте; дистанцироваться от повседневности; возможность перевести назойливое и мучающее в нечто, оказывающее поддержку. Как однажды сказала моя знакомая Татьяна Москвина: мы читаем хорошие книги прежде всего потому, что они есть; а если бы их не было, мы бы читали книги попроще; а если бы и таких не было, то мы бы читали все, что есть. Самое главное, что мы вообще могли бы читать и отдаваться этому странному занятию, позволяющему нам дистанцироваться от мира.


И мир чтения, понимаемый в таком радикальном ключе, и мир письма, который его, в сущности, пополняет, – очень важны. Эти миры нуждаются в правильном определении, в верном обосновании, поскольку возникают вполне оправданные подозрения, что, быть может, несмотря на войны, научно-технический прогресс, географические открытия и прочие важные вещи – все равно существуют некоторые радикальные, предельно фундаментальные события. Ницше, скажем, в своей работе «К генеалогии морали» таковым событием назвал утверждение ресентимента взамен прямой чувственности, то есть появление косвенных модусов чувственности наподобие зависти, ревности, обиды и вины – и, соответственно, появление психологизма. Понятно, что это кормовая база всех писателей – ведь кратчайший конспект любого психологического романа в конце концов сводится к одному предложению: «Госпожа N казалась такой, а оказалась другой». Вся эта иновидимость и подробные психологические изыскания возможны, опять же, потому что произошел некий важный сдвиг и вместо прямой чувственности – чистой экзистенции, появляются обходные пути, и мы погружаемся в другую, многомерную форму бытия.

Но, в свою очередь, необходимо иметь в виду, что даже появление такой кормовой базы для литературы все равно предполагает одну очень важную вещь, а именно возможность обретения прошлого, то есть такого времени, которое не обладает актуальностью настоящего и при этом все же представлено в мире: нечто было – значит, оно может быть рассказано. Все прошлое уже прошло, но именно поэтому оно уже никуда не денется: оно уже есть в качестве свершившегося. Конечно, в нашей актуальности мы, казалось бы, намертво подчинены дисциплинарному времени циферблатов, которое и определяет простую ритмику повседневности, когда мы должны соизмерять свои «труды и дни» с диктатурой расписаний; когда мы должны вставать по будильнику и ориентироваться на искусственное синтетическое время, отказавшись от возможности прислушаться к множественности внутренних времен, к заповедникам подлинного времени, которые имеют совершенно иные способы синхронизации. Тем не менее само это дисциплинарное время уже является некой формой освобождения, формой, благодаря которой и утверждается диктатура символического в противовес жестким синхронизациям мира, то есть тем ритмам природы, которые не позволяют нам покинуть формат раз и навсегда заведенной периодичности вообще. Это великие регулярности мира, и мы сейчас кратенько на них остановимся, потому что они в принципе важны для понимания сути дела, для понимания того, каким же образом время как прошлое оказалось величайшей инновацией всего универсума и как это связано с таким незатейливым и вроде бы далеким от космологии понятием, как повествование.


Если бегло обратиться к тезисам современной космологии, то мы придем к одной очень важной для нас вещи: в сущности, само время рождается из замедлений. Если представить себе пресловутое начало творения, большого взрыва или инфляционного расширения, мы в любом случае будем иметь дело со скоростями и, соответственно, с неким состоянием данности всего сразу. Для нас требуется в этом случае найти нечто постоянное, что могло бы изменяться, оставаясь все же этим, а не чем-то иным. Так вот, как только случается это замедление, появляется возможность соотнести первое отпадение от скорости света с константой, а потом – возможность соотнести это соотношение. То есть начинается «временение», как называет его Хайдеггер, начинается спонтанное возрастание хроноресурса. Время и есть такая награда, которая преумножается по мере того, как мир продолжает существовать. Хроноресурс нарабатывается автоматически и никогда не кончается, поскольку каждое соотношение, каждый захват есть тоже некоторое время, которое по-разному считывается различными датчиками и часами. И в этом смысле не только мы, люди, но и любое стационарное сущее представляет собой форму считывания времени. А главное, что среди всей этой безысходности, которую мы приписываем мультиверсуму, появляются исходы, появляются некоторые последовательности, которые дают нам шанс на то, что будет запущен процесс самопричинения, то есть способности чего-то стать причиной изменений в своем субъектном мире.

Проведу аналогию с простейшим литературным текстом. Если взять, к примеру, фэнтези, где перед нами предстают самые невероятные приключения, трансформации, перемещения, все, что угодно – нас ничего из этого особо не удивит. Но мы удивимся, если персонаж, которого звали Джон, на следующей странице вдруг, без объявления причин, станет Майклом, а потом, скажем, Мэри или еще кем-нибудь. Тогда странным образом все рассыпется, хотя, казалось бы, что нам до таких мелочей, как сохранение единства имени. Но это вовсе не мелочи. Это и есть те первичные привилегированные исходы, которые теперь могут изменяться: мы можем за ними следить.

Но, опять-таки, мы представляем, что речь идет о простейших формах манифестации времени, о неких регулярностях, неких периодичностях, которые себя воспроизводят. Они-то и выступают в качестве основного содержания всего сущего, они и образуют в конце концов устойчивые ритмы, для того чтобы среди этих ритмов, в свою очередь, могло осуществляться бытие мира в форме вечного возвращения.