Как несколько дней… — страница 19 из 65


Я помню, как мама впервые учила меня читать по этим стрелкам. Я был тогда шести лет от роду и попросил купить мне часы.

«У меня нет денег на часы», — сказала она.

«Тогда я попрошу Глобермана, и он мне купит. Он мой отец, и у него куча денег».

Несмотря на малолетство, я уже хорошо понимал статус трех мужчин, которые заботились обо мне, приносили мне подарки и играли со мной в разные игры.

«Ты никого ни о чем не будешь просить, — тихо и жестко сказала мама. — У тебя нет отца, Зейде, у тебя есть только мать, и то, что я смогу, я куплю тебе сама. У тебя есть еда, чтобы поесть, и одежда, чтобы носить, и ты не ходишь босиком, без обуви».

Но потом, чуть смягчившись, взяла меня за руку, вывела во двор и сказала: «Тебе не нужны специальные часы, Зейде. Посмотри, сколько часов есть в мире».

Она показала на тень эвкалипта, которая своей длиной, направлением и прохладой говорила: «Девять утра», на красные листики граната, которые говорили: «Середина марта», на зуб, который шатался у меня во рту и говорил: «Шесть лет», и на маленькие морщинки в углу ее глаз, которые разбегались с криками: «Сорок!»

«Видишь, Зейде, вот так ты весь внутри времени. А если у тебя будут часы, ты всегда будешь только рядом с ним».


Я услышал странный шорох. Он вполз в мои уши и как будто открыл мне глаза изнутри. То был кот. Сбежавший из дома, он важно прошествовал мимо меня — один из тех котов, которые время от времени покидают человеческое общество, чтобы испытать свои силы в лесу и в поле. Это был огромный котище, настоящий гигант, с черно-белой шерстью. Лесная жизнь уже успела вернуть его хребту древний разбойный изгиб, но в нем все еще ощущались былая грациозность, томная лень и сытое барство тысячелетий одомашнивания.

Я, умевший беззвучно подкрасться даже к строящим гнездо воронам, не шелохнулся, и кот не заметил меня, пока я не позвал его искушающим «ксс-ксс-ксс».

Он застыл на месте, повернул ко мне узкие зеленые глаза и с трудом сдержался, чтобы не подойти и не отдаться моей ласкающей руке.

«Ксс… Ксс… Ксс…» — шепотом пропел я, но кот опознал мой человеческий голос, пришел в себя, отпрыгнул и исчез.

Я тоже поднялся и пошел дальше.

4

— Ты вырос. Яков распахнул дверь.

За время моей армейской службы мы обменялись несколькими письмами, но лицом к лицу не встречались уже больше трех лет.

— Ты тоже вырос, Яков, — сказал я.

— Я постарел, — с улыбкой поправил он меня и тут же сказал свое постоянное: — Ну, заходите, заходите…

Его новый дом был красив — огромный и просторный, большая лужайка впереди и маленькая за домом. Больше всего мне понравилась кухня. В центре стоял внушительных размеров обеденный стол, кастрюли и сковородки висели на стенке под полками, а не прятались в шкафчиках. Тут я и расположился. Я из тех людей, которые любят сидеть на кухне — и у себя дома, и у других.

— Я беспокоился за тебя, когда ты был в армии. Ты не отвечал на мои письма.

— Обо мне не надо беспокоиться. Я маленький мальчик по имени Зейде, разве ты забыл, Яков?

Он заметил порванную рубаху.

— Быстренько снимай рубаху, — сказал он. — Я тебе починю. Человек не должен ходить по улице в таком виде.

И не отстал от меня, пока я не снял рубаху, несмотря на все мои протесты.

Он вдел нитку в иголку и за несколько минут затянул дыру маленькими быстрыми стежками, до того одинаковыми по размеру и с такими равными промежутками, что я даже удивился.

— Где ты так наловчился? — спросил я.

— Когда припечет, научишься.

Большие белые тарелки, которые запомнились мне с нашего первого ужина, уже стояли на столе, отражая свет большой лампы с круглым, зеленым, как над карточными столами, абажуром.

— Еду, Зейде, подают только в белой тарелке, напитки — и воду, и чай, и сок, и вино, — наливают только в стакан из стекла без цвета, — наставительно сказал Яков. — В этих делах есть правила. Если ты видишь ресторан со свечами, туда нельзя заходить. Свечи — это не для романтики, это признак, что повар хочет что-то скрыть. Человек должен хорошо видеть, что он кладет себе в рот. Он видит и нюхает, и у него выделяется слюна. Во рту есть шесть маленьких краников для слюны, и они тут же начинают работать. Слюна, Зейде, это замечательная вещь, даже больше, чем слезы, больше, чем все, что течет в теле. При еде она для вкуса, при поцелуе она для любви, а когда ты плюешься, она для ненависти.

Пока я ел, Яков стоял возле раковины и продолжал говорить, колдуя над следующим блюдом для меня или отправляя в рот из своего блюда — все того же салата из овощей с яичницей и большим количеством лимонного сока, черных маслин и белого сыра, — которое почему-то вызывало у меня зависть, несмотря на здоровенный кусок говядины, который он положил на мою тарелку.

— Помнишь наш первый ужин? Скоро уже десять лет с того времени.

— Помню, но я так и не знаю, что мы ели тогда.

— Бедный повар, а? — сказал Яков. — Нельзя насвистеть то, что он сварил, или мясо его продекламировать, или суп его станцевать.

— Книгу тоже нельзя насвистеть, а мелодию нельзя съесть, — пытался я утешить его.

— Можно, — убежденно сказал Яков. А потом добавил: — Мелодия — это всегда что-то новое, что никогда еще не было в мире, потому что из скрипки или флейты выходят такие звуки, что даже птицы не умеют их пропеть, а художник, он как Бог, потому что он может нарисовать такое, что этого вообще в мире нет. Но еда? Еда есть и без повара. Он будет целый день стоять и варить, а в конце концов даже первый огурец после Песах окажется вкуснее, чем все его жаркое, и черная слива Санта-Роза, с маленькой трещинкой в кожуре, перекроет весь его соус, и даже просто тоненький кусочек сырого мяса будет лучше всего, что он сварил.

На стене висел портрет Ривки. Я то и дело посматривал на нее, но ничего ей не говорил.

Когда-то, еще до моего рождения, Ривка Шейнфельд была самой красивой женщиной в деревне. Она была такой красивой, что даже те, кого тогда еще не было на свете, и те говорят о ней с придыханием. Такая красивая, что никто уже не помнит ни ее лица, ни оттенка волос, ни цвета глаз, — одно лишь чистое очарование как таковое. В молодости она отказывалась фотографироваться из-за своей красоты, а когда по прошествии многих лет вернулась в Страну, отказывалась фотографироваться из-за старости. Только один ее портрет сохранился с тех дней — тот, что и поныне висит в кухне дома в Тивоне, — но оскал времени не пощадил и его, потому что та Ривка, что в рамке, уже не такая красивая, как Ривка в рассказах, в воспоминаниях и в снах.

— Повар, — подытожил Яков, — он всего-навсего как сват.

— Между мясом и приправами? — спросил я.

— Нет. Между едой и тем, кто ее ест, — сказал Яков, вытер руки о передник и сел напротив меня. — Вкусно тебе, Зейде? — спросил он, помолчав.

— Очень вкусно.

— Значит, сватовство удалось. Эс, май кинд. Кушай, мой мальчик.

5

Дядя Менахем получил ответ Юдит через одного человека из торгового кооператива, который покупал у него рожки.

Менахем открыл конверт, прочел письмо, поспешил к брату и сообщил:

— Она приедет на следующей неделе.

Моше смутился.

— Надо для нее приготовить что-то специальное?

— Никогда не готовь ничего особенного женщине, которой ты не знаешь, — сказал Менахем. — Ты не угадаешь, и вы оба останетесь недовольны. Она просила только, чтоб у нее был свой угол и свободный день время от времени. А теперь позови детей, я хочу поговорить с ними.

Он посадил Номи и Одеда себе на колени, сообщил, что скоро к ним приедет женщина вести хозяйство, и добавил:

— Я знаю эту женщину, она очень хорошая. Она не будет вам матерью. Она только будет жить и работать у вас. Будет варить вам еду, и стирать вещи, и помогать во дворе и в коровнике. Вам будет легче. И отцу, и вам, и этой женщине — всем будет легче. Она скоро приедет, и мы все вместе поедем к поезду ее встречать.


В ту ночь Рабинович проснулся оттого, что за стеной что-то стучало и громыхало, и, выйдя во двор, увидел, что Одед настилает себе пол из досок на первой развилке гигантского эвкалипта.

— Что ты делаешь? — спросил он.

— Строю себе гнездо на мамином дереве, — сказал Одед.

— Почему посреди ночи?

— Я хочу успеть, — сказал мальчик серьезно. — Нужно успеть, пока эта женщина еще не приехала, чтобы у меня был свой дом.

Один за другим слущивались дни, и в последний вечер, когда его отделяли от нее каких-нибудь несколько часов, Моше достал из шкафа чистую одежду, разжег печь и согрел воду, чтобы помыть детей.

— Вам надо хорошенько помыться! — сказал он и стал скрести детей своими большими добрыми руками.

— Чтобы эта женщина не подумала, что здесь живут какие-то несчастные грязнули, — сказала Номи.

Одед был угрюм, замкнулся в себе, и его отвердевшее тело сопротивлялось воде, а Номи наслаждалась мытьем и прикосновением отцовских рук. Жаркий пар, запах мыла, махровое полотенце на коже — все пробуждало в ней приятную дрожь ожидания.

На следующее утро Моше не послал детей в школу, а после дойки помылся и сам, как моется еще и сегодня: стоя на деревянном ящике под навесом коровника и поливая себя из резинового шланга. Он стоял на ящике, как медведь на речном камне, вода текла по его телу, большая мочалка в руке, вспенившийся куб стирального мыла у ног. Потом он уселся на табуретку для дойки, поставив ее в душистой тени эвкалипта, и Номи ножницами срезала ему соломенные завитушки, которые беспорядочно росли у него на затылке, и аккуратно расчесала венчик волос вокруг лысины.

— Теперь мы все красивые, — встал Моше с табуретки. — Ну, нам пора! В дорогу!

Он бросил в телегу охапку соломы, Номи положила сверху несколько сложенных мешков и уселась возле него, а Одед согласился спуститься с дерева и присоединиться к ним в обмен на обещание, что ему всю дорогу разрешат держать вожжи.