— Еда что надо, — сказал я пересохшими губами.
— Так ты хочешь знать, почему я в нее влюбился? — спросил он в третий раз, и голос его был очень похож на мой — настолько, что мне показалось, будто он повторяет мой вопрос, хотя я не спрашивал его ни о чем, во всяком случае — вслух.
— Потому что к этому меня приговорила судьба.
Он торжественно поднялся.
Стоя ко мне спиной, он положил тарелку в раковину. У него были такие же вислые плечи, как у меня.
— Потому что есть судьба, которая приходит к человеку сверху, — снова заговорил он, — и есть судьба, которая приходит сбоку, и даже такая, которая нападает сзади, а есть чужая судьба, которая сбилась с дороги и приблудилась к тебе. А моя судьба самая плохая — та судьба, которую человек накликает на себя изнутри. Это вроде того, как человек читает в Торе[31] про десять заповедей, так у него тут же появляются мысли, как их нарушить, или как тот, который покупает набор для скорой помощи, и с ним сразу случается авария, а тот, кто берет домой канареек, тут же попадает в ловушку любви. Это совсем как имя у человека. Вот, твоя мама думала, что мальчик, которого зовут Зейде, никогда не умрет, а я говорю тебе, Зейде, что тот, кого зовут Яков, ему никогда не будет легко в любви. Так уж это от самого первого Якова и до самого последнего, от праотца нашего Якова до того Якова Шейнфельда, который пробовал мыло, и до этого Якова Шейнфельда, твоего отца, который раз в десять лет должен приготовить тебе ужин, чтобы ты пришел навестить его и согласился поговорить с ним. Вот так мы, Яковы, всегда делаем себе тяжелую жизнь с этой любовью. Наш праотец Яков даже поменял себе имя на Исраэль[32], и что — это ему помогло?! Снаружи имя стало другое, а внутри все несчастья остались с ним. Съешь все со своей тарелки, Зейде, иначе ты не получишь тот десерт с яичным желтком, который ты так любишь, и запомни одно: я не мог в нее не влюбиться. Солнце светило вот отсюда, телега ехала вот оттуда, а глаза смотрели вот с этой стороны, и ты видишь сразу и то, что в глазах, и то, что в памяти: ниоткуда появляется вдруг женщина, и плывет, как по реке, как по воде из зеленого золота, и ветер играет с ее платьем, то прижимает, то отводит его от тела, и тень падает на нее как раз сюда, на шею… Как же мне было не влюбиться в нее? Меня принесло к ней, как приносит желтый лист по воде. Так скажи мне, такое может случиться случайно? Я тебя спрашиваю, Зейде, — может быть, чтобы такое случилось случайно?
8
В ту ночь, первую ночь Юдит в деревне, Моше тоже не мог уснуть.
Как все, кто страдает бессонницей, он чуял, что сулит ему судьба, и уже отчаялся усыпить себя чтением, превратившимся в механическое перелистывание пустых страниц, или попытками навести порядок на складе своих воспоминаний, или подсчетом воображаемых гусей, что без конца выпрыгивали из-за забора Деревенского Папиша.
Он принялся, как обычно, размышлять о своей срезанной косе и о своей Тонечке, которая умерла, не открыв ему, где эта коса спрятана, и снова мучился, гадая, показала бы она ему ее, если бы осталась в живых, или осталась бы в живых, если бы показала, и опять ощутил, как волна ужаса захлестывает его легкие, но вблизи полуночи, когда он вдруг услышал жуткий вой, взлетевший из коровника и прорезавший ночной воздух, братья «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не» разом перестали плести вокруг него свои мучительные хороводы, он увидел, как Номи испуганно спрыгнула с кровати, и тотчас тоже вскочил.
Таким странным и неожиданным был этот вой, что в первое мгновение нельзя было даже догадаться, что это плач женщины, а не волчья жуть и не тоскливый стон телки, которой привиделся во сне ухмыляющийся Глоберман.
Моше завернулся в простыню и выскочил во двор, но войти в коровник не решился. Он походил в темноте под стеной и через минуту-другую вернулся в дом, снова лег и, только когда Номи спросила его:
— Папа, почему ты весь дрожишь? — почувствовал, что его трясет, и ничего не ответил. — Кто это кричал? — спросила Номи.
— Никто, — сказал Моше. — Никто не кричал. А теперь спи.
К утру вой уже растворился и исчез, и воздух над коровником зарубцевался, как срастается небо, распоротое лезвием падучей звезды.
Серая ворона прокаркала свой первый крик с вершины эвкалипта, и к ней тут же присоединился бульбуль, позванивая своим язычком, и сокол со своим резким возгласом, и звуки просыпающейся кухни тоже поднялись в воздух. Когда Моше вернулся с дойки, он увидел, что его дети уже сидят за накрытым, чистым столом, от которого приятно веет лимонной коркой, и перед ними стоят тарелки с кусками сыра, который уже успела принести им Ализа Папиш, жена Деревенского Папиша, — как от природной своей доброты, так и потому, что хотела первой глянуть на новую работницу Рабиновича, еще до того, как ее увидят другие женщины деревни.
Нарезанная редиска, с посверкивающими на ней крупинками соли, уже рдела и белела в тарелках, и вокруг приятно пахло солеными маслинами и жарящейся яичницей. Юдит еще на рассвете выскоблила старый табун[33] Тони, и горький дым горящей эвкалиптовой коры вернулся во двор во всей своей силе, а теперь свежеиспеченная буханка уже высилась маленькой праздничной горкой в самом центре стола.
— Теперь ты готова есть мамины маслины, — ворчливо упрекнул Номи Одед, — а ее повидло ты даже попробовать не хотела!
— А ты тоже слез со своего дерева, как только почуял, как у Юдит пахнет еда, — парировала Номи.
Дети поели и отправились в школу, а Моше вернулся в коровник и вбил в стены два гвоздя, в те места, которые показала ему Юдит. Она спросила, где можно достать кольца для занавески, и он принялся обходить двор, выискивая на земле старые гвозди. Выровняв и начистив их, он вернулся в коровник и спросил, сколько колец ей нужно. Она потрясенно молчала, пока он пальцами сворачивал эти гвозди в кольца, и вскоре на растянутой им железной проволоке уже висела дюжина приготовленных таким манером колец, повешенная на проволоку занавеска протянулась от стены до стены, образовав островок уединения в бетонном углу, и приятный лимонный аромат повеял оттуда, прокладывая себе путь в спертом воздухе и тяжелом запахе навоза.
Она расстелила одеяло на железной кровати, а в обед Номи вернулась из школы с розово-фиолетовой охапкой дикого клевера и аистника в руках, поставила цветы в жестяную банку, а банку — на ящик в коровнике и добавила маленькую записочку: «Для Юдит».
— Ну, и что скажут теперь в деревне? — спросил Моше после ужина. — Скажут, что Рабинович отправил свою работницу жить в коровнике?
— А что скажут в деревне, если я буду жить с тобой в одном доме? — спросила Юдит.
Номи собрала со стола хлебные крошки, а Одед не сдвинулся с места. Рабинович молчал, гадая, знает ли Юдит, что он слышал ее ночной вопль.
— Ты можешь сказать им что угодно, Рабинович, — сказала Юдит. — Я уже никому ничего не обязана объяснять.
Она кончила мыть посуду, двумя решительными взмахами стряхнула воду с рук и вытерла их о повязанный на бедрах матерчатый передник тем движением, которое было тогда в ходу у всех деревенских женщин, а теперь исчезло вместе с передником.
— Пойдем, покажешь мне, как отвязывать коров, — и вышла.
А когда смущенный Моше, идя за ней, снова завел свое: «Подумай сама, как это выглядит…» — она повернулась к нему и сказала:
— Ты хороший человек, Рабинович. На другого мужчину я бы не положилась, но у тебя я смогу жить.
Они разомкнули железные ярма, и Моше, похлопав коров по задам, крикнул:
— Пшли, пшли! — и выгнал их в темный угол, выделенный для дойки.
Юдит повторила все, что он сделал, потом сняла с головы голубую косынку, энергичным движением задернула занавеску, и решительный треск электрических искр в расчесываемых волосах да бренчание металлических колец на железной проволоке возвестили ему: «Теперь всё!»
И Моше, хотя в этом уже не было никакой надобности, снова крикнул:
— Пшли, невейлис, пшли, старые клячи!
Он потоптался еще с минуту возле занавески, а потом вернулся в дом и лег. Он лежал и ждал.
9
Ривка Шейнфельд была самой красивой из всех красивых дочерей семейства Шварц в Зихрон-Якове. За ней увивались не только парни из Зихрона и поселений Галилеи, но даже из далекой Иудеи, Хайфы и самого Тель-Авива. Ухажеры тянулись к ней, как «томимые жаждой кочевники к оазису в пустыне». Среди них были конные пастухи и виноградари, молодые учителя и простые деревенские ребята. По ночам они жарили себе зерна, собранные на молотилке, пили вино, украденное из хозяйских погребов, и играли на окаринах и мандолинах.
Девушки тоже приходили туда, потому что там можно было встретить парней, возвращавшихся на заре, в самое размягченное и податливое время, когда любовное томление и усталость подкашивают ноги, а утреннее солнце высвечивает разочарование на лицах. И немало пар, говорили в поселке, сошлись там благодаря Ривке.
Каждый вечер отец запирал Ривку в комнате, а сам поднимался на плоскую крышу своего дома и усаживался там: глиняный кувшин с водою — рядом, шелест пальмы — над головой и дробовик, заряженный солью, — в руках.
Ривка смотрела из окна на ухажеров, и ее наполняла жалость к ним и к себе. Но однажды, выйдя в полдень в лавку за мясом, она встретила в пальмовой аллее Якова Шейнфельда, который за неделю до этого приехал в Страну и в поисках работы добрался до Зихрона, даже не зная о существовании самой красивой из дочерей этого поселка.
— Послушайся опытной женщины и найди себе жилье в городе, — сказала мать, когда Ривка сообщила дома о своем намерении выйти за Якова и отправиться с ним в новое поселение Кфар-Давид. — Нет доли горше, чем судьба красивой женщины в маленькой деревне.
Я спросил Деревенского Папиша, как понимать эти слова, и он объяснил мне, что каждое место, будь то деревня, поселок или город, может вместить в себя лишь определенное количество красоты, которое зависит от размеров этого места и числа его жителей.