— Понятия на имею, откуда у меня взялась такая смелость, — сказал он мне.
Решившись выставить свою любовь на обсуждение всей деревни, он уже не испытывал по этому поводу никакого стыда. Его любовные записки виднелись повсюду, привлекая людей своим ярким желтым цветом и сверкающими буквами. «На моем ложе по ночам», — написано было там. «Глубже, чем море», — шепталось еле слышно. «Когда же кончатся мои страдания?» — окликало воплем.
— Откуда у этого невежды такие красивые слова? — насмешливо удивлялся Деревенский Папиш.
Но Яков не обижался и однажды даже заявился на общее собрание и прямо посреди спора о том, не пора ли замостить подъездные пути к деревне, — в те дни там пролегала лишь старая базальтовая дорога и зимние дожди каждый год превращали ее в топкое болото, — встал и начал с большим воодушевлением говорить о запутанных тропах своей любви, и, как ни странно, не был призван к порядку или изгнан с собрания.
Деревня, как правило, не нуждается в серьезных причинах или профессиональном заключении, чтобы решить, что тот или иной ее житель — идиот или сумасшедший. Но в случае Якова получилось почему-то иначе. Словно какая-то мечтательная пелена застлала выжженные крестьянские глаза, когда они услышали его любовные признания, и соскользнула оттуда на их пергаментные щеки. Их грубые пальцы, чья кожа затвердела от рукояти косы и покрылась шрамами от острых, как лезвия, стеблей маиса, начали постукивать по столам с неожиданной мягкостью. Каждый желал ему удачи в его любви.
— Любовь, а?! — закричал Деревенский Папиш. — Вдруг у вас появилось чего еще ждать, кроме дождя, да?! Пусть сначала вернет сюда Ривку!
Но Яков словно почерпнул силу и поддержку в улыбках и кивках, которые крохотными огоньками доброжелательности затеплились в зале после его речи, потому что вскоре после того собрания набрался смелости обратиться в деревенский листок и под общей шапкой «К Юдит» пустил в широкое плавание на его страницах целую флотилию своих писем и записок, строки которых были напоены мольбой и любовью.
Он поднялся, поискал в ящике и вынул маленькую записку.
— Потом у меня был такой день, что я взял и сжег все эти записки, — сказал он. — Только одна маленькая случайно осталась. Посмотри, Зейде, какие красивые слова.
Большое Х сверкало вверху листка. Под ним было написано: «С заходом солнца я буду ждать тебя на поле с анемонами. Пожалуйста, не разочаровывай меня и на этот раз».
— А что означает этот «икс»? — спросил я.
— По-русски это буква ха, — сказал Яков. — На каждом листке, когда она не приходила, я ставил сверху такое Ха. Одно Ха, потом еще одно Ха, и еще одно. По-русски это насмешка судьбы: Ха-Ха-Ха.
Юдит не приходила, и однажды, в пять пополудни, Яков сам заявился к ней.
Юдит доила Рахель, и Яков хотел было улыбнуться и сказать, что он потерпит, пока она кончит, что он может немного подождать, что они оба могут успокоиться и даже получить удовольствие от этого ожидания. Но когда Юдит спросила его, зачем он пришел, его колени затряслись, как у ведомых на эшафот, он споткнулся, — «как идиот», сказал он, — о ведро с пойлом для телят, упал и ударился лбом об угол кормушки.
Удар глубоко рассек его лоб, он на миг потерял сознание, его лицо залилось кровью. Юдит бросилась к нему, отерла его лоб своей косынкой, присыпала рану коровьим сульфамидом, и не успел он еще понять, очнулся он или нет, как его рот уже сам собой открылся и пугающие страдальческие слова вырвались из него.
— Я вдруг сказал ей такую глупую вещь, Зейде, что если бы я был женщиной, я был бы она. Лежу на полу, в крови, точно какая-то глупая падаль, и на тебе: я — это ты, Юдит, я — это ты.
10
Номи было тогда лет одиннадцать, и она уже понимала, что происходит. Она спросила Юдит, какого мнения она о Якове, и Юдит сказала:
— Номинька, Яков Шейнфельд — большая зануда. Присмотрись к нему хорошенько и запомни, потому что всякая женщина должна знать, как выглядит зануда.
— А кого ты любишь больше всего? — спросила Номи.
— Тебя, — улыбнулась Юдит.
— Нет, Юдит, кого ты любишь больше всего из них троих? Папу, Шейнфельда или Глобермана?
— Из них троих я больше всего люблю тебя и Рахель, — сказала Юдит. — А сейчас, Номинька, дай мне отдохнуть немного и побыть одной.
— Мне не хватает этой ее «Номиньки», — сказала Номи. — Мне не хватает лимонного запаха ее рук, и мне не хватает еще многого, что связано с ней.
Я пересказал ей то, что поведал мне Яков, и она сказала, что он совершенно прав, — мужчины не ищут в своих женщинах мать или дочь, распутство или невинность, «все это глупости из книг, а сестру они ищут — сестру-двойняшку, которая заключена в каждом из них». Такую родную, такую близкую, такую обнаженно-доступную — и недосягаемую.
— Но вы все такие дурные. — Она обняла меня. — Только мы еще глупее, чем вы. Это ваше счастье.
— Что будет с нами, Номи? — спросил я.
— С вами, мужчинами?
— С нами — с тобой и со мной?
Она засмеялась.
— Все то же самое. Я спрошу, как тебя зовут, ты скажешь, что Зейде, я пойму, что ошиблась адресом, и пойду спать с кем-то другим. Это происходит с нами сейчас, и это же будет с нами дальше.
За годы до этого, когда мне было лет семь-восемь, а Номи с Меиром еще жили в маленькой квартире многосемейного муниципального дома, я однажды проснулся среди ночи от их громкого разговора.
Несколько минут спустя воцарилась тишина, дверь спальни открылась, на стену коридора легла полоса света, и Номи вышла из комнаты.
Я увидел ее. Она пересекла коридор, закрылась в душевой и открыла там кран, но ее всхлипывания были слышны отчетливо и внятно, очень живые поверх, и под, и внутри хлещущего шума.
Потом она вернулась в спальню. Свет из приоткрытой двери высветил ее наготу — по диагонали, от впадины над ключицей до золотистой дюны ее бедра — и, развернув, преподнес мне сияющий треугольник ее тела.
Я никогда никому не рассказывал об этой картине, которая навсегда осталась во мне, но несколько лет назад, когда я спросил дядю Менахема, что он думает о поисках сестры-близнеца, он сказал, что в этом есть правда, но нет ничего нового, и об этом размышляли уже в древности. Однако дело обстоит на самом деле намного сложнее и проясняется нам, когда в этом уже нет никакой пользы.
А Деревенский Папиш, презрительно фыркнув, сказал, что мужчины так уродливы, что ни у одного из них, — так он, во всяком случае, надеется, — нет сестры-близнеца. А потом добавил, что только безвыходность делает этих обезьян привлекательными для их напарниц.
Что же до Глобермана, то он расхохотался и сказал:
— Ну, Зейде, поздравляю, вот так оно и идет — поначалу все эти разговорчики про сестрицу-близнеца, потом ты ублажаешь себя рукой перед зеркалом, а чуток попозже захочешь, пожалуй, сесть на собственный шмок.
Но Яков, лежа, раненый и потрясенный, на грязном полу коровника, смотрел на свою возлюбленную. Охваченный волнением, он забыл, что она глуха на левое ухо, и истолковал ее озабоченность и недоумение как отвращение к той крови, что текла из его раны. Он вскочил и бросился к себе, а ворвавшись в дом, громко крикнул:
— Ривка! Ривка! Помоги мне! — но только эхо ответило ему, эхо пустых комнат, холодной половины постели, забытого инкубатора, в клетках которого остались одни лишь маленькие, высохшие трупики цыплят.
Только тогда до него дошло, что он уже много дней не видел жену, и он понял то, что давно уже знала вся деревня: что она ушла от него и больше он ее не увидит.
Он нащупал дорогу к поилке, отмыл брови, лоб и глаза от сульфамидного порошка и сгустков крови, потом сел перед маленьким зеркальцем для бритья, протер спиртом иголку и нитку, стиснул зубы и сшил рваные края своей раны. Нитка прожгла себе путь в его теле, края раны дергались под пальцами, пока не соединились, сблизившись друг с другом. Страшная боль пронизывала его, выворачивая суставы и выдавливая ручьи слез.
Отныне, решил он, лежа и дрожа в пустой постели посреди пустого дома, отныне он не будет тратить время на все эти утомительные разговоры, букеты, подарки, упреки, шутки и красивые слова, в которых он все равно не особенный умелец. Отныне он бросит вызов судьбе. Схватит ее за рога и подчинит своей воле — или пусть она забодает его насмерть.
— Теперь я хочу сказать тебе кое-что о судьбе, Зейде. Я буду рассказывать тебе про судьбу, а ты ешь и слушай. Там, у нас дома, был один богатый еврей, который любил играть с судьбой. Его звали Хаим, но все звали его: «Ле-Хаим», потому что он любил говорить «Лехаим» и сильно ударять бокалом о бокал. Глоберман делал «Лехаим» с твоей мамой деликатно, чтобы слышать, как звенит хрусталь, и говорил при этом: «Пусть уши госпожи Юдит тоже получат удовольствие». Но тот еврей делал свой «Лехаим» очень сильно, а после он слизывал кровь и вино со своих пальцев и с пальцев своей женщины, пока они не начинали оба таять от чувства. Такого человека, как этот «Ле-Хаим», я никогда не видел. Он когда-то пришел к нам в деревню, еврей лет шестидесяти, без жены, с двумя телегами и двумя детьми, и никто не знал, кто он, и что, и куда, и откуда. Денег у него было как воды в реке, и все его сундуки были набиты шелком и мехами. И он громко объявил, чтобы все слышали: «Когда я умру, мои малыши не будут просить милостыню. У каждого будет с чем начать жизнь». И случилось то, что всегда случается, когда человек смешивает семью и деньги, — его дети выросли и начали ждать, когда он уже умрет, и этот «Ле-Хаим» начал ненавидеть своих детей, и он так сильно их возненавидел, что под конец решил бросить работу и потратить все свои деньги на самого себя, пока он еще жив, чтобы детям ничего не досталось. Вот так оно, Зейде, — когда человек сошел с ума, он уже не может остановиться. Самое большее — он может повернуть свое сумасшествие в другую сторону, но сумасшедшим он уже все равно останется. Этот еврей продал свой большой дом и самую красивую мебель, а себе оставил один маленький домик и двух лошадей, ездить на них с места на место, и одну служанку. Он рассчитал, что ему осталось еще семнадцать лет жизни, и прикинул, сколько денег ему нужно на одежду и на еду: столько-то кило мяса, и столько-то кило муки, и соли, и сахара, и столько-то литров вина, и столько-то поленьев, чтобы топить печь, и столько-то хрустальных рюмок, чтобы делать свой «Лехаим» с разными женщинами и порезать себе пальцы. Он все рассчитал до последней копейки, даже сколько выделить на тайные пожертвования для бедных