[58], и на подношения для ребе[59], и на трапезы в субботы и праздники, и из тех семнадцати лет, что ему остались, не забыл вычесть те дни, когда ничего не едят, — пост Гедалии и Судного дня, и Десятое Тевет, и Таанит Эстер, и Семнадцатого Таммуза, и Девятого Ава, а поскольку он был старшим сыном в своей семье, то еще и пост перед Песах. Ты вообще когда-нибудь слышал обо всех этих маленьких постах, а, Зейде? Все это вместе, семь постов в год за семнадцать лет, это дает на сто девятнадцать дней еды меньше, совсем немало денег и еще немного времени жизни. И он посчитал, сколько ему понадобится кусков мыла и других мелочей, потому что тут и там иногда отпадет пуговица с одежды и закатится бог знает куда, и приходится покупать новую, потому что тебе ничего не поможет, сколько бы ты ее ни искал. И еще он посчитал, во сколько ему обойдется кормить лошадей, и оставил деньги, чтобы купить новых лошадей, когда этих пошлют на живодерню, и даже нюхательный табак, и молоко для кошки, и зерна для птиц, — все он принял в расчет, этот «Ле-Хаим». Тогда его дети поняли, что он настроен очень серьезно, и подняли большой крик: «Отец ворует наше наследство!» И они пошли к раввину, но раввин сказал: «Ничего не поделаешь. Человек хозяин своим деньгам, и его воля должна быть уважена». Тогда сыновья сказали: «А что будет, если он проживет больше, чем у него денег? Он станет совсем старый и бедный, и это все свалится на нас». А «Ле-Хаим» сказал: «Я не проживу дольше. У меня все посчитано и измерено. Когда кончатся деньги, мне тоже придет конец, а когда мне придет конец, кончатся деньги». И чтобы застраховаться, он поехал в город Макаров и заказал себе там большие песочные часы, в которых было ровно столько песка и такое отверстие, чтобы хватило точно на семнадцать лет. Я помню, как эти часы привезли из города на телеге, обложенные досками и закутанные в вату. Внесли их во двор, и тогда «Ле-Хаим» увидел, что все сошлись посмотреть, и он поднял руку, он поднял, а потом опустил и крикнул: «Ицт! Теперь!» И тогда два специальных человека перевернули часы, чтобы все увидели, как время начнет идти к концу его жизни. Потому что чем эти песочные часы хороши, так это тем, что они показывают не время вокруг, а свое собственное время они показывают, и им все равно, что случилось раньше и что случится потом. И так много народа там собралось, и он так много говорил и хвастался своими расчетами, этот «Ле-Хаим», и своими песочными часами, и всеми теми деньгами, которые он себе оставил, и так долго рассказывал, как перед самым концом он будет сидеть перед этими часами и смотреть на последние песчинки своей жизни, как она уходит из тела, что по всей округе люди говорили только об этом. И в один прекрасный день, ровно через девять месяцев и одну неделю после того, как он бросил работу, и сидел на своем сундуке с деньгами, и ел себе селедку, и улыбался своему песку, вдруг вошли к нему в дом два бандита и одним махом разбили ему голову железным прутом, и эти песочные часы они тоже разбили, и все деньги забрали себе тоже одним махом. И все увидели, что «Ле-Хаим» был-таки прав: его время, и его деньги, и его жизнь кончились все вместе, одним махом, и, как он сам сказал, сыновьям ничего от него не осталось. Потому что если судьба задумала поиграть в какую-то игру, Зейде, то даже если это ты придумал эту игру, она сама устанавливает ее законы, наша судьба, и все ее правила. А судьба, и удача, и случай, чтобы ты знал, Зейде, они вовсе не там, где люди их ищут, в картах или в шеш-беш, совсем нет! Говорю тебе, Зейде, это все — в самой жизни. Поэтому я тебя заклинаю, никогда не играй в карты или в шеш-беш! Только в шахматы, потому что шеш-беш нам хватает и в жизни, когда кто-то выбрасывает очки, а мы должны делать ход. И карты нам тоже тасуют другие. Так совсем не нужно, чтобы это было еще и в игре.
11
Все это время Юдит продолжала терзать пустые сосцы Рахели, и в один прекрасный день то чудо, о котором говорил Блох, произошло и молоко действительно брызнуло. Вначале — редкими каплями, а потом струями, которые со дня на день становились все звончее.
— Все равно как настоящая дойная она не даст никогда, — сказал Моше.
— Главное, чтобы она оплатила ту еду, которую ты ей даешь, — ответила Юдит. — Ведь тебе именно это всего важнее, верно?
— И маленьких она никогда не родит, — угрюмо продолжал Моше.
А Глоберман, прослышав о молоке Рахели, отметил этот факт в своей записной книжке, но от надежд своих не отказался. Он знал, что Рабинович терпеть не может эту противоестественную корову, и по справедливости полагал, что Моше даже немного боится ее, а потому при каждом удобном случае снова напоминал ему о своем желании купить Рахель.
Умный был человек, и годы торговли наделили его тонким пониманием человеческой души. Он умел распознавать беспокойство и тревогу человека по мельчайшим подергиваниям шейных мышц, различал скрытую дрожь диафрагмы и, как по карте, читал по нахмуренному лбу.
Времена были тяжелые, и всякий раз, приходя к хозяину купить корову, Глоберман искоса поглядывал также на его детей. Он подмечал заплаты на их одежде и отмечал про себя, что носы изношенных детских ботинок срезаны ножом, чтобы старая обувь послужила растущему ребенку еще сезон. Он доставал из кармана коржики и оценивал, насколько жадно тянутся к нему детские руки.
— Смотри, — говорил он, бывало, — у вас тут говорят обо мне всякое разное, а что я делаю, если по правде сказать? Обыкновенный фокус-покус. Ты смотришь и видишь — вот стоит корова. Раз-два, фокус-покус, что теперь вместо коровы? Три бумажки по десять лир, вот что.
Теперь, когда надвигалась зима, Глоберман стал все чаще поговаривать о погоде, о непроходимой грязи в Долине и ой-ой-ой какие еще дожди и холода нас ждут в этом году, Рабинович, и ой-ой-ой во сколько тебе встанут куртки и сапоги для детей.
И о своих детях он говорил, о детях, которых никто никогда не видел и даже неизвестно было, существуют ли они на самом деле, но достаточно было ему упомянуть о «куртках для малышей», как на лбу крестьянина обозначалась хмурая забота. Глоберман замечал ее раньше, чем тот успевал ее почувствовать, и понимал, что время приспело и сейчас в самый раз достать узелок с деньгами, развязать его и пошелестеть бумажками.
Но Моше страшился гнева Юдит, а Юдит не переставала дергать вялое вымя Рахели, пытаясь разогреть ее до течки. По совету дяди Менахема она приносила ей сладкие рожки, подсластить ее обычную пищу, а по совету Шимшона Блоха бесстыдно гладила ее влажной теплой тряпкой по ягодицам и даже под хвостом — но, увы, напрасно.
— Приведи ее на несколько дней к Гордону, — предложил наконец Блох. — Пусть посмотрит на моего красавца — может, ей захочется тоже.
Когда они вдвоем пришли в его двор, Блох вышел из-под навеса — в своих резиновых сапогах, радостно улыбаясь.
— Ко мне или к быку? — спросил он самым невинным тоном.
Мама не сдержалась и улыбнулась.
— Шошана дома? — спросила она.
— Она в курятнике.
— Тогда я пойду на кухню и поставлю чайник.
Когда Шошана вернулась из курятника, на столе уже ждали две чашки чая.
— Ты видела, какие у нас замечательные цыплята? — спросила Шошана. — Мы купили у Шейнфельда его инкубатор. Он вдруг решил его продать.
Юдит промолчала.
— Тяжело ему, бедняге, с тех пор, как жена от него ушла.
Юдит помешивала чай. Ее взгляд был прикован к черным листочкам, кружившимся в чашке.
— А что у тебя слышно? — спросила Шошана Блох.
— Все в порядке, — ответила Юдит.
— Ты все еще в коровнике?
— Меня это устраивает.
— Это нехорошо для тебя, — сказала Шошана. — И для Рабиновича это нехорошо. И для всей деревни. — Она положила ладонь на руку мамы. — Это нехорошо, Юдит. Ты уже не молодая девушка. Сколько еще ты будешь жить одна в коровнике?
— Меня это устраивает, — повторила Юдит.
— Сейчас ты еще сильная и здоровая. А что будет через десять, через двадцать лет, а? А твое сердце, Юдит? И твоя матка? Что будет с ними через десять лет?
— А нафка мина, — сказала Юдит. — В моем сердце пусто, а матка уже привыкла.
Она выпила еще чашку чая, обняла Рахель на прощанье за шею, сказала ей, что придет за ней через неделю, и пошла нанести короткий визит дяде Менахему.
Оттуда она вернулась домой — быстрыми, не дающими задумываться, шагами.
12
Неделю Рахель оставалась с Гордоном, но так и не разогрелась. Один раз, правда, она попыталась перескочить в его загон, и Блох, решив, что его план сработал, поспешил впустить ее туда. Но оказалось, что вовсе не к любви рвалась Рахель. Она всего лишь хотела пободаться с Гордоном и действительно чуть не повалила его на землю. Блоху удалось отогнать ее только с помощью холодной струи из шланга.
— Жалко времени и денег, — сказал он, возвращая корову Юдит. — Эту твою девушку парни не интересуют. Забери ее домой и попробуй еще немного подоить.
Был зимний день. Дождя не было, но небо было сплошь затянуто серым расплющенным свинцом. Сильный запах растоптанной травы стлался за сапогами людей и копытами животных. В воздухе, то взмывая, то падая, парами носились раздраженные чибисы, элегантные и страшноватые на вид, в этих своих черно-белых нарядах, с их скрытыми кинжалами и с их резкими, хриплыми криками.
Они пересекли вади. Корова наглоталась воды и стала икать, сотрясаясь всем своим большим юношеским телом. Ее ноздри выдыхали пар в холодный воздух. Время от времени она осторожно толкала Юдит в бок или в спину, как будто вызывая ее пободаться, и Юдит отвечала ей похлопываниями по загривку, смеялась и бежала с ней рядом, но каменная тяжесть лежала у нее на сердце, и слезы, выдавленные холодом и тревогой, стояли в уголках ее глаз.
Вконец запыхавшись, они поравнялись с ореховыми деревьями Шейнфельда. Их голые ветки чернели тонким рисунком на сером полотнище неба, и темные комки вороньих гнезд казались кляксами краски, небрежно брошенными на небесную ткань. Сквозь деревья они увидели долговязую фигуру Глобермана, который шагал по дороге, громко и уверенно распевая.