Как несколько дней… — страница 44 из 65

Она попробовала не спать, но неугомонный муж расширил свою пылкую деятельность и начал изменять ей также во снах наяву. И на этот раз — она видела это с полной ясностью, потому что во снах наяву все освещено ярким дневным светом, — он изменял ей также с Шошаной Блох, одной из немногих женщин, которых она никогда не подозревала.

— Я видела тебя с курвой Блоха! — вскричала она.

— Ну-ну, интересно, и что же мы с ней делали? — изобразил удивление дядя Менахем, а когда Батшева, набрав полную грудь воздуха, собралась открыть рот, мягко прикрыл его рукой и попросил: — Только рассказывай, пожалуйста, медленно-медленно, чтобы я тоже получил удовольствие.

Батшева выбежала из дома, посмотрела вверх, прямо на солнце, и с силой поморгала, но поскольку и это не помогло ей избавиться от стоявшей в ее глазах пары мерзких распутников, поехала с ними автобусом в Хайфу. Там она зашла в магазин одежды Куперштока и попросила черное платье.

— Когда ваш муж отошел? — сочувственно спросил продавец.

— Никуда он не отошел. Это я от него отошла, — заявила Батшева.

— Не понял, — сказал продавец.

— Для меня он умер, и я хочу платье для вдовы! — объявила Батшева. — Что тут непонятного?

Платье оказалось ей очень к лицу и доставило большое удовольствие. Она вернулась трехчасовым автобусом, сошла в центре деревни, постаралась продемонстрировать свой черный наряд всем и каждому и, наконец, проделав долгий путь с остановками у всех соседок, явилась в рожковую рощу мужа.

Менахем, по-прежнему источая изобличающий запах семени, подрезал в это время засохшие ветви на одной из крон и внезапно увидел свою вдову, стоящую под деревом.

Она подняла на него глаза, покрутилась туда-сюда и спросила ядовитым голосом:

— Мне идет?

— Очень, — улыбнулся Менахем, внезапно ощутив страстное влечение к этой симпатичной вдовушке, закутанной в траур и ярость. Он спустился с дерева, пылая желанием тут же уложить ее на землю, задрать юбку, раздвинуть и целовать белизну ее бедер под черным покровом.

Но Батшева отпрянула и подняла ужасный крик.

— Ты для меня умер! — визжала она. — Ты сам и все твои курве! И пусть все увидят меня в этом платье и будут знать, что всё, нет больше Менахема, Менахем умер, и жена его овдовела!

Так она кричала весь день без перерыва, продолжая ходить за ним и кричать повсюду, даже в доме, а между тем Яков Шейнфельд, поглощенный своими сердечными делами и ничего обо всем этом не зная, как раз в ту неделю приехал к Менахему, чтобы посоветоваться с ним насчет Юдит, и увидел, как Батшева бушует во дворе своего дома.

— Что случилось?! — испуганно спросил он.

— Он умер! — выкрикнула Батшева. — Ты что, не понимаешь, что значит, когда кто-то умирает?! Ты не знаешь, когда женщина надевает черное платье?!

Но в эту минуту покойник выглянул из окна и знаками показал Якову, что встретит его на сеновале.

— Ну, что ты скажешь? — спросил он.

— Может, мне прийти в другой раз? — извинился Яков.

— Нет, нет, — сказал Менахем. — Сейчас самое время для обсуждения вопросов любви.

Яков рассказал ему обо всех своих стараниях и ухищрениях, показал несколько желтых записок и пожаловался, что Юдит встречается с Глоберманом, слушает его истории и пьет с ним коньяк.

Менахем посмеялся, потом помрачнел и наконец воспылал нетерпением.

— Ты занимаешься мелочами, Шейнфельд, — сказал он гостю. — Разве это любовь? Пара цеталех и пара фейгалех? Несколько записочек и несколько птичек? Слушай меня хорошенько! Слушай и запоминай, потому что больше я говорить не буду. В большой любви помогают только большие планы. И на большую любовь могут повлиять только большие дела. А теперь извини меня, Шейнфельд, моя жена сидит по мне траур[61], и мне пора пойти утешить ее.

17

Много воды утекло с тех дней. Многое из того, что свершилось в ту пору, и те страсти, что бушевали тогда на улицах деревни, давно уже забыты. И шрам на лбу Якова, что раньше пламенел, как раскаленная нить, тоже побледнел с годами. Видно, он удачно зашил себе рану, и теперь этот шрам становился заметен лишь в те минуты, когда лицо Якова багровело от прихлынувших воспоминаний, тогда как шрам по-прежнему оставался бледным.

Так или иначе, но Яков решился на большое дело. В конце августа 1937 года, в один из пылающих дней месяца Элуля, уже под вечер, по всей деревне вдруг разнеслось очень громкое и взволнованное пение канареек, и прежде, чем люди успели понять, что оно доносится не изнутри, а снаружи пристройки, эти звуки уже переместились и пересекли главную улицу.

Все бросились наружу и узрели Якова Шейнфельда, который вел телегу, нагруженную четырьмя большими клетками с канарейками, прямиком ко двору Моше Рабиновича.

Люди один за другим потянулись следом, и вскоре его уже сопровождала молчаливая процессия, которая все разрасталась по мере движения телеги вдоль улицы.

Яков довел лошадь до самого коровника и позвал:

— Юдит!

Все вокруг было освещено теплым и пыльным сумеречным светом уходящего лета. То было время, когда на деревьях уже наливаются ранние гранаты, и набухшее в них томление с силой взрывает спелую кожуру. Время, когда горлицы медленно роняют кольчатые переливы своих голосов из темной глубины кипарисов. На вершине огромного эвкалипта собирались на свою ежедневную встречу вороны. Внутри коровника Юдит полоскала бидоны, а Моше Рабинович накладывал корм в кормушки в преддверии вечерней дойки.

— Он пришел к тебе, — сказал Моше.

Юдит не ответила.

— Выйди к нему. Мне не нужна здесь эта пьявка.

Номи утверждает, что он ревновал маму, но я думаю, что ему осточертели ухаживания Шейнфельда и он не мог больше выносить его приторную и дряблую навязчивость.

Он ощущал гнев и усталость и знал, что если выйдет к Якову или тот войдет в коровник, это не кончится добром.

Юдит выпрямилась над ведром, сняла голубую косынку, вытерла ею лоб и руки и вышла из коровника.

— Чего тебе? — крикнула она. — Чего ты хочешь от меня и от этих несчастных птиц?

И тут произошло то, что никогда не сотрется из людской памяти, и лучшим доказательством этого является тот факт, что даже люди, которые не были тому свидетелями, хорошо о нем помнят.

Яков схватил веревку, хитроумно обмотанную вокруг всех четырех засовов, и торжественно поднял руку.

— Это тебе, Юдит! — крикнул он.

Потом дернул за веревку, и четыре дверцы распахнулись разом.

Юдит потрясенно застыла.

И Моше, стоявший за стеной коровника, застыл тоже.

И Яков, который до последней минуты не верил, что сделает это, тоже застыл.

Наступила полнейшая тишина. Люди потеряли дар речи, как это всегда бывает при виде величайшего акта самоотверженности или самоотречения. Домашние и дикие животные онемели, увидев, как стирается граница между свободой и рабством. А ветер мгновенно затих, словно хотел освободить место многокрылой желтизне, которая должна была вот-вот заполнить воздух.

Канарейки, которые, конечно, догадывались о предстоящем большом событии уже с той минуты, когда их клетки были перенесены на телегу, тоже застыли от удивления и на миг замолчали, но тут же пришли в себя, и когда Яков снова крикнул: «Это тебе, Юдит!» — тишина, наступившая вслед за его криком, внезапно взорвалась восторженным желтым шумом тысяч ликующих крыльев, взмывших к свободе.

Толпа охнула в один голос, и Юдит, обманутая и рассерженная Юдит, почувствовала, как чья-то странная и сильная рука стиснула ее сердце.

— Теперь у тебя больше не будет канареек, Яков, — сказала она. — Жаль.

Яков слез с телеги и подошел к ней.

— У меня будешь ты, — сказал он.

— Нет, не буду! — Она отступила на шаг.

— Будешь, — сказал Яков. — Вот, ты уже только что в первый раз назвала меня Яков.

— Ты ошибся, Шейнфельд, — сказала Юдит, подчеркнув последнее слово.

Но Яков был прав. Это был первый раз, что она назвала его «Яковом», а не «Шейнфельдом», как обычно, и вкус его имени у нее на губах был как вкус горького миндаля, — непривычный и раздражающе-терпкий.

— Это ты делаешь ошибку, Юдит, — сказал Яков, дрожа и понимая, что его видит и слышит вся деревня. — После этих несчастных птиц я не могу дать тебе ничего большего, у меня только душа моя и осталась.

— И твоя душа мне тоже не нужна.

Она повернулась и скрылась в коровнике, и Яков, который уже знал ее привычки и понимал, что она больше не выйдет, взял лошадь под уздцы, развернул пустую телегу и направился к себе домой.


Моше Рабинович прервал дойку, распрямился и оперся спиной о стену.

— Ну что ж, Юдит, — сказал он наконец. — Может, теперь ты согласишься свидеться с ним.

— Почему вдруг? — спросила она удивленно.

— Потому что после такого дела ему остается только повеситься. Что еще остается человеку, который ради любви отдал свою честь, и труд, и имущество, и все-все? Он ничего себе не оставил.

Сам того не зная, он говорил с тем сочувствием, которое испытывают друг к другу двое мужчин, борющиеся за сердце одной и той же женщины, и к горлу Юдит подступила легкая тошнота.

— Не беспокойся за него, — сказала она. — Из-за любви к женщине не вешаются. Вешаются только из любви к себе.

— Сколько ты знаешь таких мужчин, которые сделали бы ради женщины то, что он?

— А сколько ты знаешь женщин, которым нравятся такие самоистязатели? — спросила Юдит. — И сколько женщин ты вообще знаешь, Рабинович? И с каких это пор ты стал такой участливый? И вообще — чего ты суешь свой нос в чужие дела? Я всего лишь твоя работница. Если ты хочешь что-то сказать, так говори о молоке, которое я для тебя дою, и о еде, которую я готовлю. И все.

Люди долго еще толпились во дворе и лишь по прошествии доброго часа стали постепенно расходиться, как будто отстояли на похоронах. Разговоры умолкли. Пыль улеглась. И предчувствие неминуемой беды повисло в воздухе.