Как несколько дней… — страница 56 из 65

утонула, и стал выглядеть точно как она, и поднялся на сцену, и показал всем, что значит, когда заставляют веселиться. Так почему мы заговорили про осень, Зейде? Из-за этого запаха рожков? А разве есть лучше доказательство, что ты была со мной? Разве семя выходит из мужчины само собой? Я все это сказал ей там, на улице, и тогда она вырвала свою руку из моей и сказала: «Не делай из себя посмешище, Шейнфельд! Я не приходила к тебе ни ночью, ни днем, и в этом животе у тебя нет доли и удела, и даже не думай ни о чем таком». «Так у кого тогда есть доля и удел? Ну, давай, скажи мне, Юдит, у кого они есть?» И у меня все тело тряслось. «Ни у кого, кого ты знаешь, и ни у кого, на кого ты думаешь, — она мне ответила. — И не думай, что если ночью я пришла к тебе, а утром ты помог мне доить, так у тебя уже есть права». Но я не оставлял ее в покое, потому что живот и злость — они были ее, но сон и семя были мои. И я приходил к ней, чтобы повидать ее, а она прогоняла меня. Один раз она мне сказала: «Ты видишь эти вилы, Шейнфельд? Ты сейчас получишь этими вилами в свой живот, если не перестанешь говорить о моем животе». Я не мог слышать, как она называет меня «Шейнфельд». Ведь только три раза она назвала меня «Яков», а не «Шейнфельд»: первый раз, когда я выпустил для нее всех птиц, и второй раз, когда она была со мной тогда ночью, а про третий — это я тебе сейчас расскажу. Ты думаешь, я испугался? Я тут же раскрыл свою рубашку, и я сказал: «А ну, воткни свои вилы, Юдит!» Потому что беременная женщина, у нее есть капризы, и с этим нужно считаться. Она хочет поесть что-нибудь — дай ей поесть. Она хочет ссориться — дай ей ссориться. Она хочет ткнуть тебя вилами — дай ей ткнуть себя вилами. И тогда она засмеялась. Как сумасшедшая она смеялась: «Ну, что с тобой будет в конце концов, Яков?!» И вот так, с вилами в руке, это был третий раз. И за несколько дней до родов я пошел и купил нужные вещи, и желтую птичку из дерева я тоже сделал, чтобы тебе было чем играть, и после того, как ты родился, я снова и снова приходил и говорил ей снова и снова: «Я прощу тебя, Юдит, только скажи мне, чей это мальчик?» — пока один раз она подняла руку и ударила меня по лицу: «Ну ты и нудник, Шейнфельд! Мне не нужно прощенье — ни от тебя, ни от кого другого». «Нудник», Зейде, — это очень обидное слово в любви. А на мой вопрос она так и не ответила. До самого конца ничего мне не сказала. Мы прибежали туда и увидели: половина эвкалипта уже на земле, и эти побитые яйца несчастных ворон в снегу, и черные перья, и голубая косынка — все там было, только не ответ. И Рабинович стоял там и уже наточил топор — как будто это чему-то поможет! Как будто дерево сделало это нарочно! И тогда я подумал, Зейде, что, может, это не Судьба, а ее брат-злодей, которого мы называем Случай. Потому что у Судьбы есть два брата — я тебе уже рассказывал об этом? Нет? Так вот, хороший брат у Судьбы — это Везенье, а плохой ее брат — это Случай. И когда трое этих братьев начинают между собой смеяться, так вся земля дрожит от испуга. Так Везенье, Зейде, это было, что она приехала к нам, а Случай — что она умерла, а Судьба — что она уже была по дороге на свадьбу, которую я ей приготовил, и в том свадебном платье, которое я для нее сшил, и вдруг по дороге что-то случилось. Ведь такой большой эвкалипт в Стране Израиля, — разве это не Случай? И такой большой снег в Стране Израиля — разве это не Случай? А то, что ты, Юдит, пришла ко мне ночью — это Судьба или это Везенье? А такой бумажный кораблик, который приплывает к девушке, — это нарочно или это случайно? Что я могу тебе сказать, Зейде, — сейчас все это уже ничего не меняет. А нафка мина, как она всегда говорила. Вся деревня шла за ней на кладбище, и только я один не пошел. А ну, спроси меня, почему я не пошел? Я скажу так потому что я почувствовал, что если бы вместо этих похорон была свадьба, меня бы не пригласили. Ты меня понял? Вот я и не пошел. Ну, так это старое сердце, которое всю жизнь было одиноким, будет еще немножко одиноким. Оно уже привыкло быть одиноким, так оно будет еще немного одиноким, да?

11

— А когда же мы будем шить свадебное платье? — забеспокоился Яков, когда они кончили обрезать и складывать ветки вырубленного сада.

— Всему свое время, Шейнфельд, — сказал Ненаше.

— А когда я наконец буду танцевать с женщиной?

— Когда придет время, Шейнфельд, — сказал Ненаше.

— Почему ты все время называешь меня «Шейнфельд»? Почему не «Яков»?

— Все своим чередом, — сказал толстый итальянец — Платье, и женщина, и имя.

— Ты просто получаешь удовольствие от всех этих игр, но я так не научусь никогда.

— Во-первых, нет ничего плохого в том, чтобы получать удовольствие, а во-вторых, ты научишься и ты будешь уметь, — сказал Ненаше. — А пока тебе и не нужно танцевать с женщиной. В танго не важно, есть женщина или ее нет…

— Но ты сказал, что танго — это трогать! — сказал Яков.

Ненаше улыбнулся:

— Женщины, Шейнфельд, так похожи одна на другую, что это, по сути, ничего не меняет, а танго — это действительно значит трогать, но это не то, что в других танцах. В танго ты можешь трогать и будучи вместе, и когда ты один, и с мужчиной, и с женщиной.


Прошло еще несколько недель. Движения Якова становились все уверенней. Ненаше смотрел на него с удовлетворением и все более широкой улыбкой, хвалил и то и дело выкрикивал бессмысленные наставления и странные сентенции, вроде:

— В танго быть вместе — значит быть порознь, — или: — Ты не ее ведешь, а себя с ней, — от чего ноги Якова заплетались, а сердце воробышком трепетало в груди.

Но итальянец знал свое дело и однажды утром, поднявшись, провозгласил:

— Настал день!

И Яков понял, что его учитель накануне был у Деревенского Папиша, потому что именно эти слова и этим торжественным тоном произнес Папиш в тот день, когда впервые вошел в загон к своим молодым гусям с трубкой для откорма в руке.

Яков решил, что сейчас его наконец выпустят танцевать с напарницей, но Ненаше церемонно поклонился, протянул к нему свои толстые руки, затрепетал ресницами и спросил:

— Станцуешь со мной? — так стыдливо потупившись, что Яков невольно расхохотался, хотя страх тотчас вошел в его тело.

Он собрался с духом, подошел к учителю и мгновенно обнаружил себя в уверенной и приятной ловушке.

Его сердце испуганно колотилось, но ноги и бедра уже хорошо знали свои обязанности, а тело, словно обретя независимость, само прижалось к твердому животу Ненаше, — и вот они уже танцевали.

— Вот так это в танго. Один раз ты мужчина, а я женщина, а другой раз ты женщина, а я мужчина, и иногда мы оба женщины, а порой оба мужчины, — смеялся итальянец.

От него приятно пахло, и Якова смущало прикосновение этого большого, умелого тела, и широкой направляющей ладони на спине, и сильного требовательного живота, который толкал его и играл им, а пуще всего смущали его наставления, которые обрушивались на него с нарастающей частотой:

— Женщина — это не рояль, который нужно толкать!

— Женщина — это не слепой, которому нужно указывать дорогу!

— Женщина — это не камень, который нужно поднять!

— Женщина — это не воздушный шарик, который нужно держать, чтобы не улетел!

— Так что же такое женщина?! — неожиданно для себя закричал Яков.

И тогда Ненаше улыбнулся ему в ухо и, продолжая кружить, прижимать, наклонять и ступать, шепнул:

— Раз-два-три-четыре. Раз-два-три-четыре. Женщина — это ты, это ты, это ты.


Бокал с коньяком выскользнул у меня из рук. Коротко звякнуло разбитое стекло, брызнула тоненькая струйка крови, мыльные пузырьки порозовели.

За окном шумно выдохнула сова. Среди ветвей послышалось чье-то смертное трепыханье. Ветер прошелестел в листве свое «уже-четыре-утра-скоро-я-затихну».

Я лежал в постели Якова, сосал порезанный палец и не мог заснуть. Я встал, остановил натужное круженье дряхлого граммофона и пошел по комнатам своего нового дома.

Прохлада воздуха сказала мне, что через двадцать минут птицы начнут свои предрассветные песни, а мне, как я уже говорил, — мне достаточно услышать, какая птица просыпается первой, чтобы знать, какое время года на дворе, и который час, и сколько мне еще осталось жить на свете. Зимой это малиновка, которая начинает в пятичасовой утренней темноте и будит воробья и славку, что присоединяются к ней, а к шести послышатся голоса черных дроздов и соек. На исходе весны первыми просыпаются жаворонки и соколы, а в разгар лета их предваряет только рыжая славка. У ворон, как и у человека, нет определенного времени побудки, но стоит проснуться одной вороне, как за ней просыпаются и все остальные.

— Ночью мир укрывается и спит, — сказала мне мать однажды утром, когда поднялась, чтобы раздать корм коровам, и увидела, что ее мальчик Зейде, эта бессмертная безотцовщина, уже не спит и к чему-то прислушивается. — А утром птицы клюют его одеяло и делают в нем разные дырочки.

12

Иногда Якову казалось, что Ненаше знает его хозяйство лучше, чем он сам.

— Может, ты уже бывал здесь когда-то? — то и дело удивлялся он, пытаясь шутливым тоном прикрыть свой страх.

— Может быть, — равнодушно отвечал Ненаше и однажды, вернувшись из очередного похода к камню Рабиновича, направился прямиком в сарай и с уверенностью ясновидца стал разрывать, раскапывать, разгребать и расшвыривать слежавшуюся рухлядь, пока не нашел то, что искал, — старые тяжелые кастрюли и сковороды счетовода-альбиноса.

Он прикинул на глаз их вес, руководствуясь толщиной стенок, и расплылся в счастливой улыбке.

— Это твоя посуда?

— Их владелец когда-то жил в соседнем доме, — сказал Яков, — а сейчас они мои.

Кастрюли заросли грязью. Ненаше поскреб их ногтем, и глаза его загорелись.

— Хороший повар родного сына продаст за такие кастрюли, — сказал он.

Он послал Якова за мотками металлической проволоки, а сам тем временем стал готовить всевозможные пасты для отдраивания и чистки посуды, смешивая в разных пропорциях золу и масло, лимон и песок. И по мере того, как он скреб и чистил все эти почерневшие кастрюли и сковородки, их металлический блеск все сильнее и сильнее проступал сквозь темную грязь, покуда они не засверкали тусклыми лучами красной меди — этого самого прекрасного, самого теплого и самого человечного из всех металлов.