креплэх я тоже сам сделал. Потому что в креплэх то, что снаружи, важнее, чем то, что внутри. И эту курицу, которую в Киеве только богатые украинцы ели, курицу в чугунке, и это я сделал, и украинский борщ, с картошкой, и капустой, и буряком, и говяжьим мясом. Так хорошо этот итальянец знал правила, что он даже записал мне: не забыть положить каждому половинку зубчика чеснока возле тарелки борща, чтобы натереть корочку хлеба. И салат из редьки, натертой на крупной терке, с жареным луком, немного подгорелым, со своим жиром. Сбоку у каждого немного хрена — не красного, а белого, такого горького, что слезы от него текут у тебя из носа, а не из глаз, и в живот он спускается тебе не через горло, а как ему захочется. И для питья я поставил холодный свекольник с ложкой сметаны в каждой чашке, красивой, как снежная гора среди крови. И гранатовый сок, который он приготовил еще до начала зимы, потому что я рассказал ему, как ты любишь гранаты, Юдит. И три вида варенья я сделал — из клубники, и из малины, и из черных кислых слив с того дикого дерева, что по дороге к вади. И все это было в тех красивых мисках, что дал мне Сойхер, от немцев, да сотрется их имя. Что тебе сказать, Зейде, — больших денег мне все это стоило. Я продал много своих бедных птиц для этого, и Сойхер тоже много чего мне дал, потому что, при всех своих деньгах, и крови, и насмешках, он был хороший человек, Сойхер, лучше всех нас он был, этот разбойник-убийца, и много продуктов он дал мне совсем даром. Он ведь заработал большие деньги в голодные времена. Он знал разные фокусы, как обмануть в документах про корову, и все инспекторы это знали, но поймать его ни разу они не поймали. Еду я сделал примерно на сто человек, но со всей Долины почуяли запах и тоже пришли. Сто человек расселись есть, а остальные остались смотреть и нюхать. И никто не жаловался, потому что не так для еды они все пришли, как из-за любопытства к моей любви и из-за моей серьезности в этом деле. Потому что когда любовь и серьезность идут вместе, Зейде, ничего не может встать на их пути. И такое красивое зимнее солнце светило, но для меня в этом не было ничего особенного, потому что свадьба, которую готовят во всех деталях — у такой свадьбы и погода будет хорошая. И я пошел к нашим деревенским столярам, и взял у них доски, и поставил на козлы, и белые скатерти я положил, и стулья для приглашенных — всё сам. А потом я умылся, и оделся, и в четыре часа после полудня в синих брюках и в белой рубашке я стоял, в праздничной одежде избранника ее сердца, и говорил всем: «Заходите, заходите, друзья, у нас сегодня свадьба, спасибо, что пришли, друзья, заходите». И все заходили, очень серьезные, и запах пищи над головой стоял, как тоска, ибо что есть «потребность в пище духовной», как сказано в Танахе, если не тоска души по своей еде? Потому что бывает еда для тела, как мясо и картошка, а бывает еда для души, как чарка самогона и кусок селедки. И тут приехал из Хайфы раввин со своими шестами, и балдахином, и хупой и подошел к столу, и Деревенский Папиш, про которого я не должен тебе рассказывать, как он любит этих пейсатых, сказал ему: «Рэбеню, у нас здесь не все так уж кошерно, у нас здесь, в основном, еда для неверующих», — и подмигнул мне двумя глазами сразу. Он ведь не может подмигнуть одним глазом, у него всегда оба глаза закрывались, когда он подмигивал. Я испугался, что если он говорит «еда для неверующих», так, может, он знает, что этот мой работник не еврей, а на самом деле итальянец по имени Менаше. Но этот раввин был умный еврей — он только глянул на Деревенского Папиша и сказал ему: «Господин еврей, что, я спрашивал тебя, все ли тут кошерно?» И Деревенский Папиш сказал: «Не спрашивал». И тогда раввин сказал ему: «Если я не спрашивал, почему ты отвечаешь?» И он ел, как будто у него завтра два поста сразу — брал руками, и причмокивал губами, и вытирал тарелку куском хлеба, потому что ты можешь что угодно говорить об этих раввинах, но глупыми их не назовешь. Потом он начал приставать, кто невеста, и где невеста, и почему она не приходит, и я сказал: «Мы уже приготовили в ее честь все что положено и теперь будем надеяться, что мы заслужили, чтобы она пришла». И тогда раввин посмотрел на меня и сказал: «Господин еврей» — ему, наверно, нравилось так говорить — «Господин еврей, — сказал он, — это же не мессия, это всего-навсего невеста», — а я сказал: «Эта невеста — она для меня мессия». Этого он уже не мог вытерпеть, и он тут же поднялся со стула и сказал сердито: «Мессии здесь еще нет, но его осла я уже вижу». Это такая старая-старая шутка. И он уже хотел уходить, но четверо наших парней встали, и схватили его за руки, и посадили обратно на стул, и он стал ждать вместе со всеми, когда она придет. И мы все ждали и ждали, и что там случилось, я не знаю, но Юдит не пришла. Только ты вдруг прибежал, Зейде. Полчаса мы ждали, и только ты прибежал — маленький мальчик с белой коробкой со свадебным платьем, которую ты держал вот так, в руках, и вошел с ней во двор. Ты помнишь это, Зейде, нет? Как можно забыть такое? Ты вдруг вошел, и все сразу замолчали и стали смотреть на тебя, а ты подошел прямо ко мне, в такой тишине, что можно было услышать, как стучит сердце, твое и мое, и дал мне коробку с платьем, и сразу ты повернулся и побежал домой, не оглядываясь. Я крикнул: «Зейде, Зейде, что случилось, Зейде?!» — как сумасшедший, я кричал, никого не стесняясь, поднялся и кричал, но ты убежал и не оглянулся. Разве ты не слышал, что я кричал за тобой? Ты не помнишь? Как ты мог забыть такое? Ты убежал, а я открыл коробку и вынул перед всеми свадебное платье. Такое белое, и такое длинное, и такое пустое оно было без Юдит внутри, и громкий вздох вырвался у всех, потому что от свадебного платья всегда вздыхают, не важно — есть в нем невеста или нет. И тогда четверо парней буквально подтащили раввина ко мне и держали четыре шеста, и я встал под хупой с платьем и сказал ему: «Вот невеста, теперь начинай». И уже слезы начали течь у меня из глаз, как сейчас и как у тебя, Зейде, тоже, хотя я не понимаю, с чего ты должен плакать. С тобой ведь ничего не случилось. Тебе так даже лучше. А раввин посмотрел на меня и сказал: «Господин еврей, ты насмехаешься над раввином и над еврейской свадьбой», — и он уже опять хотел уйти, но эти четверо окружили его и схватили за руки. Тогда он, наверно, понял, что еврейский Бог стоит за эту свадьбу, потому что он тут же как миленький прочел все благословения и все, что полагается, и я надел кольцо на воздух, который должен был заполниться ее пальцем, на тот самый воздух я его надел, и я сказал, не запинаясь: «Ты посвящена мне по закону Моисея и Израиля», — и хотя ее там не было, все знали, кому я это говорю, и хотя она не пришла, она стала моя жена, и вся деревня была при этом, и все видели, что хотя она не пришла, она была там, Юдит, ты была там, и ты со мной, и ты моя.
19
Свадьба Якова Шейнфельда и Юдит нашего Рабиновича по-прежнему впечатана в памяти жителей нашей деревни и многих соседних, а также в памяти детей, которые были тогда младенцами, и даже в памяти их внуков, которые тогда еще не родились, она тоже живет. По сию пору есть люди, которые говорят о ней и, завидев меня, таращатся с любопытством и изумлением, как будто в моем теле хранятся ответы.
Но во мне нет ответа — только воспоминание.
Мне было тогда лет десять, и, несмотря на обвинения Якова, я хорошо все помню. Я помню, как Ненаше поднял камень Моше, я помню, как он пришел в наш коровник и дал маме большую белую коробку. Он сказал ей что-то на языке, которого я не понял, и голосом, которого я не знал, — и ушел.
Я помню дрожь ее рук, когда они с недоумением скользили по белизне коробки. Обреченную слабость ее тела, когда она села на один из мешков. Сияние, осветившее коровник от стены до стены, когда она развернула платье.
И я помню, как она встала, и разделась, и надела это платье на голое тело. Ее глаза закрылись, ее губы вздрогнули, она плыла в пространстве коровника, но наружу так и не вышла.
После того дня она надевала его снова и снова. На минуту, на несколько минут, на четверть часа, на час и на больше часу. А посреди ночи она тихонько выходила в нем во двор, и я видел, как она удаляется вдоль кормушек, точно удаляющаяся от Земли звездная туманность. Задумчивой была она теперь, закутанная в белоснежный наряд, и ни с кем не говорила. И со мной тоже.
А за три дня до того числа, которой назначил работник Шейнфельда в свадебном объявлении, когда вся деревня уже готовилась к торжеству, окутанная неотступными запахами стиральных корыт и кипящих кастрюль, мама пришла к Моше и сказала ему, что слухи верны — она действительно собирается бросить работу у него во дворе и дома, потому что решила заключить брачный союз с Яковом Шейнфельдом, избранником ее сердца.
В полдень того дня Юдит разожгла дрова и кукурузные кочерыжки, чтобы нагреть воду.
— Я хочу сейчас помыться, Зейде, — сказала она, — а ты сбегай посмотри, что происходит во дворе у Якова.
Я побежал, вернулся и рассказал ей, что Шейнфельд поставил столы, расстелил белые скатерти и расставил посуду.
— Он, наверно, устраивает какой-то праздник, — добавил я, сделав вид, будто не понимаю и не знаю.
Мама сидела в большом корыте, и пар шептался на ее коже. Она велела мне намылить ей спину и полить воду на волосы. Я сделал все, что она просила, а потом стал перед корытом с развернутым полотенцем в руках, с закрытыми глазами, и сердце мое было заледеневшим, беспокойным, ненавидящим и тяжелым.
Она медленно поднялась, закуталась в полотенце, села и причесалась, а потом долго вглядывалась в свое лицо в зеркале.
— Иди сюда, Зейде, — сказала она.
Я подошел и стал рядом.
— Я собираюсь выйти сегодня замуж за Якова, — сказала она.
— Хорошо, — сказал я.
— Он будет твоим отцом. — Она взяла меня за подбородок. — Только он.
— Хорошо, — сказал я.
— И мы останемся здесь, в деревне. Ты не должен ни с кем прощаться.