Как несколько дней… — страница 63 из 65

Она поднялась и прижала мою голову к каплям воды меж грудями, а потом отодвинула меня и принялась натягивать свое свадебное платье.

— Ты подождешь меня здесь, — сказала она.

И когда она повернулась, и вышла из коровника, и пошла туда, холодная тяжелая рука ударила меня по плечу, и я упал на землю.

— Как тебя зовут? — спросил знакомый мерзкий голос.

— Зейде! — крикнул я. — Я маленький мальчик, которого зовут Зейде! Иди, убей себе кого-нибудь другого!

И я поднялся, оттолкнул его от себя, бросился на мешки с комбикормом, освободил и вытащил шкатулку, которую спрятал между ними, и побежал за матерью.

Мертвая тишина стояла в деревне. На улицах не было ни души. Все ждали ее во дворе у Шейнфельда. Все, кроме меня, который бежал за ней, и Моше Рабиновича, который остался дома. Немногие звуки, разрезавшие воздух, казались удивительно маленькими и отчетливо резкими. Они двигались бок о бок в прозрачном воздухе — удары моего сердца, постукивание ее шагов, буря моего дыхания, карканье далекой вороны.

Я не крикнул ей остановиться, потому что знал, что глухое ухо и белое платье отделяют ее сейчас от всего мира — она не услышит, не остановится и не обернется. Я догнал ее, забежал вперед, встал перед ней и, протянув руки, открыл ее взгляду маленькую, грязную шкатулку.

Деревянная крышка в ракушках была закрыта, но когда мама воткнула в дырочку от ключа свою приколку, шкатулка открылась так покорно, что какое-то мгновение казалось, будто там таится одно лишь ожидание и ничего больше.

Она сунула руку внутрь и почувствовала что-то мягкое и влекущее. Длинная и толстая коса Моше Рабиновича медленно выползла наружу, и когда мама поднесла ее к глазам, старые девичьи банты развязались и золотой поток заструился меж ее пальцев.

— Это он послал тебя? — спросила она.

— Нет.

Она, конечно, сразу же поняла, что это то самое, что Моше все время искал. Но я думаю, что она не сразу поняла, что коса эта — его, и решила, наверно, что это коса какой-нибудь женщины, его Тонечки или еще какой-нибудь другой, И тем не менее ее руки уже ощутили то ласковое и глубокое тепло, которые ощущают руки, когда касаются самой глубокой правды.

— Где ты нашел это, Зейде?

— Под камнем Моше, — сказал я. — Когда работник Шейнфельда поднял его.

Мы стояли посреди пустой улицы. Мама положила косу обратно в шкатулку, отступила на несколько шагов, повернулась ко мне спиной, закрыла лицо рукой, и ее плечи задрожали.

— Под камнем, — засмеялась она. — Под камнем… Умная женщина… А почему ты там искал?

— Это не я, это вороны с эвкалипта нашли.

Она снова подошла ко мне, положив пальцы на губы, чтобы скрыть дрожь подбородка. Ее глаза метались в поисках убежища.

И вдруг она отперлась на меня всей своей тяжестью:

— Кто мог знать, кто мог подумать… Под камнем… И это он искал все время…

Я протянул ей руку и поддерживал ее своим десятилетним телом, пока мы шли вдоль всей этой безмолвной и пустынной деревенской улицы к нашему коровнику.

Моше метался там, среди четырех стен, белый и жесткий, как они, и мама протянула ему шкатулку.

— Это то, что ты ищешь?

Ее голос был низкий и ровный. Она открыла шкатулку и, не сводя с него взгляда, извлекла оттуда косу. Ее движение было медленным и продуманным, как взмах руки продавца тканей, демонстрирующего самый дорогой шелк в своей лавке.

Правая рука Моше поднялась к затылку тем движением, которое Юдит давно уже знала, но только сейчас поняла, и оттуда вернулась к горлу, спустилась и помяла большие мышцы груди в том месте, где у него должна была вырасти девичья грудь, если бы он выполнил желание своей матери, а затем опустилась еще ниже и пощупала пах, проверяя, и убеждаясь, и подтверждая, и во всем этом не было ни капли грубости, только лицо его на миг лишилось всей своей мужественности.

И лишь тогда она поняла, что это не коса его матери, или сестры, или другой женщины, а утраченная коса мужчины — коса самого Моше.

— Это твоя, Моше?.. — прошептала она, то ли спрашивая, то ли утверждая. — Это твоя коса?

— Моя.

Я стоял здесь же, в углу коровника, но они словно не видели меня.

— Возьми меня в жены, Моше, — сказала мама, — и я отдам тебе твою косу.

Короткими и бесцветными казались ее слова в холодном воздухе. Горячей и сверкающей была слеза, скатившаяся по ее щеке.

— А мальчик? — спросил Моше пересохшим ртом. — Чей он?

Мальчик, спрятавшийся в темном углу между мешками комбикорма, слышал, и видел, и не проронил ни слова.

— Возьми меня в жены, Моше, и дай мальчику твое имя.

Мама дала ему его косу, и не успел он прижать свои давние пряди к лицу и услышать их запах, как она уже сбросила с себя свадебное платье.

Ее тело было очень белым в полутьме коровника. Только загорелый треугольник выреза рабочей кофты и руки были смуглыми. Ее тело было моложе ее самой — нежное и сильное. У нее были маленькие сияющие груди, две неожиданно веселые ямочки на скате спины и плотные сильные бедра.

Она натянула свою рабочую одежду, наклонилась, подняла белую картонную коробку и вложила в нее свадебное платье.

— Отнеси это Шейнфельду, Зейде, — сказала она. — Отдай это ему, ничего никому не говори и сразу же возвращайся.

20

Всю ту ночь слышались на улице шаги людей, возвращавшихся со свадьбы Якова. Они топтались около дома Рабиновича, и это походило на молчаливую демонстрацию, пока наконец не разошлись один за другим.

Назавтра Одед привез Номи и ее младенца из Иерусалима. Она выглядела ошеломленной, встревоженной и счастливой. Она назвала маму «мамой», и они обе заплакали.

А ночью Моше пришел спать в коровник, и Номи забрала меня спать с ней и с ее сыном в доме, а утром разбудила меня для дойки.

— Они уехали побыть немножко вместе, Зейде, — сказала Номи. — А мы с тобой побудем здесь несколько дней сами и позаботимся о коровах.

Мама и Моше поехали в Зихрон-Яков, в маленький пансион с каменными стенами, дорожками из щебня и аллеей покачивающихся вашингтонских сосен, ведущих к воротам. Через десять лет после того, в один из своих армейских отпусков, я поехал туда, но зайти не решился.

— Вот, Юдит, — сказал Моше, — в таком месте мы должны были жить все эти годы, ты и я, с колясками и слугами.

И он взял ее за кончики пальцев и поклонился отточенным и забавным поклоном, которого нельзя было ожидать, глядя на его громоздкое тело.

Юдит погладила его затылок трепещущими кончиками пальцев. Глуховатые, томительные звуки виолончели и скрипки звучали в воздухе. Девушка и трое парней играли в музыкальной комнате пансиона.

«А менч трахт ун а год лахт». — Человек строит планы, а Господь Бог посмеивается себе в бороду. Никто не знал, и никто не разгадал. Ни быстрое постукивание дятла по стволу сосны, ни паренье коршуна, который рассекал воздух, точно маленький алмаз стекольщика.

Четыре дня пробыли они там в самом начале февраля 1950 года, а мы с Номи присматривали за двором и за коровником.

Сухие и сильные холода царили тогда по всей Стране, и когда они вернулись автобусом, Моше сказал Юдит, что таким был мороз, который он помнит со времен своего детства на Украине.

У подножья горы Мухраха, когда автобус повернул налево, а потом поднялся и повернул направо и перед ними открылась Долина, широко разостлав их взгляду свои поля, Юдит вздохнула, прижалась к нему и сказала:

— Вот мы и вернулись домой, Моше. Дома лучше всего.


В ту же ночь, когда Одед пришел, чтобы отвезти Номи и ее ребенка в Иерусалим и мама разбудила меня попрощаться с ними, Номи вдруг сказала:

— Почему бы Зейде не поехать со мной в Иерусалим на несколько дней? По радио сказали, что у нас, возможно, будет снег.

— Он должен идти в школу, — сказал Моше.

— Это неповторимый случай, — сказала Номи. — Тут, в деревне, никогда не бывает снега. Вы побудете еще немного вдвоем, а Зейде увидит настоящий снег.

— Он пропустит праздник Ту би-Шват[71], — сказала мама.

— Тут и без него достаточно деревьев, — сказала Номи.

Мама засмеялась и приготовила еще два бутерброда с яичницей в дорогу. Она собрала для меня маленькую сумку, и Номи взяла меня за руку, а своего ребенка понесла в другой руке.

— Одеду уже пора, пошли быстрее.

И мы оба поспешили к молочной ферме.

— Я не успел попрощаться с Моше и поцеловать маму, — сказал я на бегу.

— Скажешь, когда вернешься, — засмеялась Номи, — а поцелуй отдай мне.

Всю дорогу я проспал. Проснувшись, я увидел, что Одед изменил своему обычаю и въехал с машиной прямо внутрь жилого квартала, нарушив его предрассветный покой ревом своего мотора.

— Хочешь погудеть, Зейде? — И не успела Номи возразить, как я уже потянул за тросик и воздух содрогнулся от могучего гудка.

— Из-за вас я поссорюсь со всеми соседями, — рассердилась она.

— Только не возвращайся к нам горожанином, Зейде, — сказал мне Одед, снова погудел и уехал.

Лет десять было мне тогда, и никогда в жизни я не чувствовал такого сильного холода. Назавтра стало еще холодней, Номи закутала мне шею красным шерстяным платком, и Меир повез меня посмотреть на Старый город, что по ту сторону границы[72].

Мы поехали в город в тряском автобусе, который был похож на корову и назывался «Шоссон». Меир спросил, хочу ли я дать деньги водителю, и я получил странную сдачу — бумажные полгроша, которых я никогда не видел. С площади Сиона мы пошли пешком, дошли до большой бетонной стены, посмотрели через ее амбразуры и потом направились к большому дому, на крыше которого стояла статуя женщины, а по коридорам торопливо и отрешенно шли монахини.

Человек лет пятидесяти с покрасневшими глазами и седой щетиной остановился возле нас, обмотал руку молитвенными ремешками, посмотрел на город и на нас и забормотал монотонный напев, слова которого сильно отдавали лакрицей: