Сам не свой среди чужихКАФКА «Замок»
Франц Кафка (1883–1924) один из самых радикальных и значительных европейских писателей ХХ века. Необычность творчества и еще большая необычность его личности вот уже сто лет продолжают беспокоить читателей Кафки.
Для их понимания чаще всего прибегают к замечательной характеристике одного немецкого критика: «Как еврей, он не был полностью своим в христианском мире. Как индифферентный еврей, – а таким он поначалу был, – он не был полностью своим среди чехов. Как немецкоязычный, не был полностью своим среди богемских немцев. Как богемец, не был полностью австрийцем. Как служащий по страхованию рабочих, не полностью принадлежал к буржуазии. Как бюргерский сын, не полностью относился к рабочим. Но и в канцелярии он не был целиком, ибо чувствовал себя писателем». Сам Кафка мог бы добавить, что и в родительской семье, где видели в нем только непутевого сына, он чувствовал себя «более чужим, чем чужак».
Перечень впечатляющий. Хотя справедливости ради стоит отметить, что по мере глобализации число такого рода людей, испытывающих трудности с самоидентификацией в более или менее чужеродных обществах, становится все больше в современном мире. И Кафка одним из первых предельно заострил проблему одиночества человека и вывел ее на уровень экзистенциальный и философский – потому так и читаем повсюду. Кем-то почитаем и превозносим, а кое-кто удушил бы его собственными руками. Не стоит думать, что Кафка этого не предчувствовал или не предвидел. При росте 182 см и весе 55 кг – острое птичье лицо и настороженный взгляд на всех фотографиях, оттопыренные хрящеватые уши летучей мыши, – мечта антисемита. Но также физическая конституция Дон Кихота и его бесстрашие – болезненный Кафка занимался плаванием, греблей, верховой ездой, теннисом, а главное, не боялся бояться.
Заслугой Кафки считается поразительное понимание природы так называемого тоталитарного государства – извращения в нем устройства бюрократического механизма и идеальной анонимности насилия. Стоит только уточнить, что такая беда присуща или грозит всем без исключения государствам. Но должен был появиться Кафка, выучиться на юриста и сделаться одним из винтиков австро-венгерской административной машины управления, чтобы это осознать – самому понять и другим сообщить.
И все же родина, какая-никакая, у Кафки была. И это город, который в молодые годы порой ему хотелось поджечь с двух концов, а в тридцать лет – оставить навсегда, да не вышло. Он был и остался пражанином и пражским писателем. Сам писал об этом так: «Почему чукчи не покидают свой ужасный край?… Они не могут…». Или так еще: «Я никогда не покину Корсику». То есть не родился кем-то из «глядящих в Наполеоны… двуногих тварей миллионов», по выражению Пушкина.
Свою жизненную задачу Кафка видел в другом, и только наружно она выглядит загадочной. Стоит добавить, что в амбициозности она немногим уступает наполеоновской. Узурпаторы покоряют пространства и распоряжаются телами, а художники овладевают душами и преодолевают время. Каждому свое.
Распутать клубок личности и понять характер творчества Кафки помогают его «Дневники», которые он вел на протяжении последних 13 лет. Здесь требуется осторожность, но в общих чертах конфигурация такова.
Ключом ко всему является детская травма: разочарование отца Кафки, энергичного и грубоватого тирана, в собственном сыне и неспособность матери заступиться за него. Они не были плохими родителями, просто их первенец родился чересчур впечатлительным и слабосильным. Дурная наследственность подвела, или злой рок преследовал семейство Кафки (два младших брата-погодка умерли в младенчестве, три сестры погибли впоследствии в фашистских концлагерях, по материнской линии – сумасшествия и суициды), судить об этом можно только гадательно. Несомненно только, что дети в подобной ситуации склонны винить во всем себя. И Кафка самого себя не любил, стыдился и даже презирал, по собственным признаниям. Все остальное – далеко зашедшие последствия. За несколько лет до смерти Кафка собрался с духом и написал знаменитое «Письмо отцу», чья мифологизированная им фигура успела вырасти до великанских размеров. Однако не стал отправлять его адресату – во-первых, поздно, во-вторых, бесполезно.
Но только не для читателей. Вопреки пожеланиям и распоряжениям Кафки, его товарищи и подруги не стали жечь его рукописи и посмертно издали все три его романа, неопубликованные новеллы и притчи, а также дневники и письма. Можно сказать, не допустили творческого суицида.
Огромная переписка Кафки – важнейшая часть его литературного наследия. Самое интересное в ней – это письма к женщинам, на которых он и хотел бы жениться, но не стал. Не смог, как вышеупомянутые чукчи – или гоголевский Подколесин, да и сам Гоголь, и не он один. В литературе немецких романтиков существовала целая традиция обращений к бесконечно далекой невесте – то есть недосягаемой и оттого не представляющей опасности для автора. И разве Дульсинея Тобосская у Сервантеса или блоковская Прекрасная Дама (список легко можно расширить) – не то же самое?
Письма к Фелице Бауэр, с которой Кафка на протяжении пяти лет дважды обручался и оба раза расторгал помолвку, стали для него литературным полигоном, на котором он выпестовал чучело любви без любви, чтобы, разогревшись, но сохраняя дистанцию, с головой уйти в литературу. И это сработало почти моментально – литературная машина запустилась и заработала! Уже через месяц после знакомства с двадцатипятилетней некрасивой девушкой тридцатилетнему Кафке на одном дыхании за одну ночь удалось написать свой первый полноценный рассказ «Приговор». Можно сказать, это была ночь любви. Своему ближайшему другу и будущему биографу Максу Броду он признавался, что, заканчивая этот рассказ, чувствовал приближение эякуляции. Столь внезапное обретение творческой потенции Кафка сравнивал впоследствии с ощущением пойманной рыбы между первой и последней буквами произведения (не уточняя только – рыбака или рыбы? Или их обоих? А заодно и читателей). «Я весь – одна литература» – его слова. Не удивительно, что потомки вполне буржуазной и измурыженной Кафкой Фелицы даже через полвека о таком писателе и слышать не хотели.
Зато Кафка узнал о себе самом явно больше, чем хотел. Для этого внука мясника и идейного вегетарианца собственная телесность ассоциировалось с грязью и стыдом. Он убежден, что в принципе не способен спать с женщиной, которую полюбит: «Коитус как кара за счастье быть вместе»; «Мое худое тело изматывает дрожь волнений, смысл которых оно не смеет ясно осознать»; «Внешне мы не ссоримся, мы спокойно идем бок о бок, но все содрогается между нами, словно кто-то стоящий рядом рубит воздух без остановки ударами сабли». Кое-какой сексуальный опыт с двадцатилетнего возраста у него имелся, но либо случайный, либо бордельный, либо прискорбный. Освободиться от пугавшей его перспективы семейной жизни с Фелицей, в конце концов, помог ему открывшийся туберкулез. Похожая история с помолвкой приключилась у него также с одной чешкой, только менее болезненная и более скоротечная. Наконец, нечто похожее на настоящую любовь он пережил с другой чешкой, своей венской переводчицей по имени Милена – молодой, замужней, талантливой, несчастной, энергичной, чуткой, живой. Но с ней он оказался… импотентом, зато письма его к ней словно другой человек писал. Последней его пассией стала годившаяся ему в дочери беженка из Польши и сионистка Дора, с которой он напоследок рискнул покинуть чешскую «Корсику» и попробовать поселиться в бурлящем немецком Берлине. Что надо было бы делать десятью годами ранее, как однажды записал в своем дневнике. Но понимать совсем не значит хотеть. Бесстрашие Кафки было творческим и на подобные вещи не распространялось. Перед самостоятельной жизнью он испытывал панический ужас пополам с отвращением и ничего не мог с собой поделать. Даже отселившись от родителей после тридцати, он годами продолжал столоваться в родительском доме.
В итоге Кафка все же получил свои шесть месяцев подобия семейной жизни с заботливой Дорой для приведения литературных дел в относительный порядок. В Берлине он подготовил к изданию сборник рассказов и написал гениальную притчу «Певица Жозефина, или Мышиный народ» (из-за прогрессирующего туберкулеза он и сам уже пищал, как эта мышь). А затем последовало три месяца агонии – с возвращением в Прагу и смертью в санатории под Веной. Слово «кафка» – по-чешски «галка», траурная птичка (и торговая эмблема Кафки-старшего).
Измучившие Кафку проблемы с женским полом были порождены его борьбой с собственным полом. И причина этого не столько в так называемой латентной гомосексуальности (хоть и не без этого), сколько в попытке вообще отказаться от пола и «вернуть билет» Создателю. Своего рода богоборчество, питающееся отвращением к животной стороне человеческой природы, к собственной телесности. Отсюда дезориентация, характерные для его времени и его среды фантазии о тройственном полигамном браке (почти как в анекдоте – чтоб тем легче было «сачковать»).
Меньшего накала, но похожие проблемы Кафка испытывал по отношению к своему еврейству, как ни пытались правоверные иудеи и сионисты втянуть его в свой круг или хотя бы задним числом представить «своим». Известно, как шокировали дневники Кафки его ближайшего друга и их публикатора Макса Брода, где, в частности, Кафка пишет: «Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего…» Он однозначно отдает предпочтение восточным евреям, неряшливым и жизнерадостным, перед западными, чопорными и высокомерными. Вынужденные посещения в детстве синагоги угнетали его не меньше, чем позднее чиновничья каторга (до двух часов дня, между прочим). Временами богоборчество Кафки приобретает черты гностицизма, созвучного тогдашним теориям о «сумерках богов» и «смерти Бога»: «Мы – лишь одно из Его дурных настроений. У Него был неудачный день». Но в другом месте он же утверждает, что «только Ветхий Завет видит ясно». И здесь ключ к личности и всему творчеству Кафки.
Ветхозаветный Бог недосягаем и непостижим не только для него, но и для человека как такового вообще. Об этом и главные романы Кафки – словно изгнанный им в дверь Иегова вернулся к нему через окно! Автогерой Кафки землемер К. безуспешно пытается попасть в Замок или хотя бы понять его внутреннее устройство (и Замок – своего рода окарикатуренная «небесная канцелярия», а Деревня у его подножия – мир людей). В романе «Процесс» тот же Йозеф К. пытается добиться права быть судимым по Закону в ходе легального процесса (здесь Божий Суд деградирует до уровня анонимного, абсурдного и беззаконного судилища). В притче «К вопросу о законах» суть претензии выражена Кафкой предельно ясно: «… есть в этом что-то в высшей степени мучительное, когда над тобой властвуют по законам, которых ты не знаешь». И совершенно сокрушительно о том же говорится в притче библейской силы «У врат закона».
Но без искупительной жертвы Бога-Сына никакой контакт с Богом-Отцом невозможен, нет к Нему дорожки. И Кафка в своей личной жизни страстно стремился получить хотя бы эрзац искупительной жертвы – чтобы кто-то из любви к нему и ради него принес ее и тем самым спас его, избавив от чувства вины. Чтобы, по Достоевскому, его полюбили «черненьким», каким он себя ощущал. «В сущности-то, хочешь вовсе не этих писем, а всего лишь услышать два-три задушевных слова, не больше». Или совсем уж в лоб: «А потом ты уплыла в лифте, вместо того чтобы, не обращая внимания на господина Брода, шепнуть мне на ухо: „Поехали вместе в Берлин, бросай всё и поехали!“». Но тогда у нас не было бы такого Кафки.
В итоге ему самому выпал жребий пасть жертвой приговора без суда. И все это было бы чудовищно мрачно и безысходно, если бы не оставленное им для нас лекарство великолепной прозы. Ее секрет в поэтике абсурда и гротеска, в перетекании трагедии в «черную» комедию, в преодолении шизоидации маниакальностью и в оформлении иррационального хаоса средствами языка. Или разума, если угодно.
Есть в дневнике Кафки замечательный пересказ разговора с привязавшимся к нему на улице сумасшедшим, заканчивающийся так: «Как освежающе действует разговор с законченным дураком. Я почти не смеялся, я был только очень оживлен». И есть замечательная книга австрийского психиатра Беттельгейма о своем опыте выживания в нацистском концлагере в мирное время (за полгода до начала войны ему повезло попасть под амнистию к дню рождения Гитлера).
Уже через пару месяцев Беттельгейм начал сознавать, что понемногу сходит с ума. Он понял, что оказался втянут в странное занятие, которому все узники истово предавались, как только выдавалась свободная минута. Вместо того чтобы использовать это время для отдыха, вздремнуть или взять в руки книжку, его товарищи по несчастью бесконечно обсуждали вероятность изменений и перестановок в лагерной администрации и их возможные последствия для заключенных. Гадали, что завезут завтра в лагерный магазин. Исступленно спорили о международной политике (например, выступит ли Турция на стороне Германии в случае войны?). Ненормальность этого занятия, поразившая Беттельгейма, была очевидной. Ведь узники были лишены какой бы то ни было информации о том, что они с таким жаром обсуждали, поскольку в лагере никогда ни о чем ничего не известно (примерно, как и нам всем о нашем положении и месте во вселенной). Более всего они походили на контуженых или не вполне адекватных людей (подобно большинству героев Кафки, с их «криволинейной» логикой и загадочным поведением).
Беттельгейм и Кафка не спятили, потому что сумели написать книги о заразительности сумасшествия и сопротивлении ему. То же можно сказать о Льюисе Кэрролле и его героине Алисе, о драматургах и пьесах театра абсурда, о некоторых сюрреалистах и наших обериутах, вышибавших клин клином. А вот предприимчивые и рассудительные Йозеф К. и землемер К. оказались обречены.
Без жертв ничего не получается у нас – ни плохого, ни хорошего.
Роман о тех, к кому Гитлер не мог не прийтиЦВЕЙГ «Кристина Хофленер»
Написанный Стефаном Цвейгом (1881–1942) в 1929 году роман «Кристина Хофленер» (немецкое название «Rausch der Verwandlung», что переводится обычно как «Хмель преображения», хотя точнее было бы не «хмель», а «дурман») был опубликован только через сорок лет после самоубийства автора в Бразилии.
Он считается неоконченным по нескольким причинам. Во-первых, новеллы удавались Цвейгу несравненно лучше (как и Мопассану, скажем), и этот роман местами весьма напоминает требующий доработки пересказ или конспект романа. Во-вторых, у него открытый финал – отсутствует развязка, что у романистов не принято, вообще-то. Недосказанность хороша и ее могут себе позволить в некоторых случаях только новеллисты и рассказчики (что прекрасно понимал Чехов, в частности).
Но дело в том, что писавшийся в конце двадцатых годов роман Цвейга и не мог иметь убедительного завершения. Цвейг ощущал и замечательно описывал плачевное состояние Австрии после поражения в мировой войне, но не мог предвидеть ее еще более прискорбного скорого будущего, поэтому и поставил своих героев перед дилеммой: с собой им покончить или пойти на серьезное преступление? А может, и то и другое? То есть он описал симптом неотвратимо надвигавшейся «коричневой чумы», которая снимет дилемму, объединив кажущиеся противоположными устремления деклассированных людей, потерпевших в результате войны личное поражение. Гитлер придет к ним на волне реваншизма, как «бич божий», чтобы погубить еще миллионы таких, как они.
Таким образом, этот роман, выглядящий поначалу пессимистической вариацией сказки о Золушке, соскальзывает в простонародную безрадостную мелодраму, перекликающуюся с трагедией суицида в Майерлинге, а затем зависает где-то в зазоре между криминальными историями решившегося на убийство Раскольникова и пустившихся грабить банки Бонни с Клайдом. Но, по сути и смыслу, Цвейг в нем засвидетельствовал глубочайший интеллектуальный и моральный кризис скатывающейся к самоуничтожению Европы. Похоже, автору и самому не хотелось пока знать, чем может и должен закончиться его роман. Уже через пять лет ему, как еврею, придется уносить ноги из обкорнанной со всех сторон и поруганной родной страны, немецкоязычной части былой Австрии, в которой подавляющее большинство мечтало об аншлюсе все два межвоенных десятилетия.
За многие столетия после Реформации трудолюбие, бережливость и законопослушание сделались второй натурой широких слоев немецкого населения. Маниакальная любовь к порядку часто воспринималась критически и вызывала насмешку у представителей других наций. Так, Суворов с солдатской прямотой заявлял, что у немцев на 99 идиотов один гений, и что пруссаков только ленивый не бивал. Тем не менее, именно немецкий «орднунг» обеспечил все технические, научные и военные достижения сросшегося из частей и пришедшего в движение германского мира. Но, как известно, у всякого явления и качества имеется оборотная сторона и по мере своего развития они проходят несколько стадий – от недоразвитости к пику формы и ее негативному переразвитию. В результате всякое немецкое государство более всех других имело тенденцию превращаться в «государственную машину», переставшую быть метафорой. Цвейг, Гашек и другие преимущественно скользили по поверхности австро-венгерской модели государства, и только Кафка сумел заглянуть внутрь его устройства, чтобы ужаснуться гулкой пустоте внутри заведенного механического идола, стоящего на страже заведенного распорядка. Что-то самое важное теряют люди по мере рационализации всего и вся, отказываясь от свойственной всему живому спонтанности, становясь все более управляемыми и послушными.
И вот в сердцах героини и героя цвейговского романа зреет протест против заведомо несправедливого общества, на обочину и за пределы которого они оказались выброшены войной. Возникает мысль о бунте – «бессмысленном и беспощадном», по выражению Пушкина. Объединившись, они готовы потребовать перемены участи для себя – добиться чудесной метаморфозы с помощью похищенных денег, чтобы ничто больше не казалось и не было для них «слишком дорого». Поэтому пафосное слово «преображение» в русском названии романа резало бы слух. То же немецкое словоVerwandlung в названии знаменитого рассказа Кафки звучит по-русски куда скромнее: «Превращение» (мелкого австрийского служащего в насекомое).
Все вышесказанное – экзистенциальный бэкграунд сюжета романа о судьбе Кристины Хофленер. Несмотря на непрописанность некоторых его частей, в нем множество превосходных эпизодов и сцен совершенно романного свойства. В частности, достойное пера Диккенса или даже Гоголя описание, с которого начинается роман, типичного почтового отделения в захолустьях так называемой MittelEurope (где и сегодня не так уж многое изменилось). И по контрасту с ним – восторженно-вдохновенное описание поезда в Альпах и фешенебельного высокогорного отеля (забудь об Эмиратах, читатель, и копи деньги – кто хоть раз побывал в горной Швейцарии, согласится). Выстраивается Цвейгом замысловатая конфигурация интриг отдыхающих в нем богатых и праздных «небожителей», приводящая к изгнанию с праздника жизни злосчастной Золушки, ее отрезвлению и возвращению восвояси. Затем и существуют социальные барьеры: так поднять человека и, едва дав расцвести, смять и вышвырнуть вон без зазрения совести – разве это не жестоко?! И после всего этого: сцена дележа родней обносков умершей матери; поездка девушки от отчаяния в Вену на один день; нечаянная радостная встреча и конфликт двух фронтовых друзей, побывавших в русском плену; безобразная постельная сцена в номерах, с нагрянувшей ночью полицией. Впечатляет психологический рисунок перечисленных эпизодов и сцен, с перетеканием испытываемых героями чувств в собственные противоположности. С подобными психологическими качелями и ребусами Цвейг справляется мастерски, не зря столько лет жил в одном городе и был близко знаком с Фрейдом. И совершенно карикатурное впечатление производит по-немецки скрупулезный план преступления, изложенный бюрократическим слогом и представленный героем в письменном виде своей соучастнице на утверждение. Оба мало верят в успех предприятия, но она согласна.
Симпатичные, живые, молодые еще и далеко не плохие, обычные люди… и при этом психические инвалиды, решившие, что в наших бедах и злыднях виноваты другие. Что часто правда, но далеко не вся. Знакомая картина. Поэтому такие романы не стареют.
Австро-венгерский синдромЦВЕЙГ «Нетерпение сердца»
«Нетерпение сердца» Стефана Цвейга (1881–1942) – это роман с двойным дном. Или, если угодно, с лицевой стороной и изнанкой.
Кто хочет, может читать его как мелодраматическую историю любви девушки-калеки из богатой еврейской семьи к симпатичному офицеру-кавалеристу, чье сострадание привело, по неосторожности, к трагическим последствиям для обоих.
Можно заглянуть поглубже – в моральную подоплеку чувств, испытываемых обоими. И тогда несчастная девушка вдруг представляется герою… коварным джинном из «1001 ночи», оседлавшим сердобольного юношу (примерно, как Панночка простодушного Хому Брута, не к ночи будь помянуты). А собственное его сострадание оказывается пустым «нетерпением сердца» – желанием пожалеть и поскорее отойти прочь (как у Жванецкого о наших отношениях с детьми: «пощекотал – и пошел»). Хотя «собака зарыта» еще глубже: это история о мужчинах, не умеющих говорить «нет» (подобно грустному герою фильма «Осенний марафон», отвечающему поочередно жене, любовнице и приятелю тройным «да» и обреченно бегущему трусцой по жизни). Чувства отступают на второй план, и изнанка проступает наружу – роман становится историей о конформизме и параличе воли.
С конформизмом понятно. Австро-Венгрия – многовековая империя, ей ли не уметь приводить людей к послушанию? Сам Цвейг устами главного героя говорит так: «Чтобы в одиночку сопротивляться целой организации, требуется нечто большее, чем готовность плыть по течению, – для этого нужно личное мужество, а в наш век организации и механизации это качество отмирает».
А вот с параличом воли посложнее. Неоднократно менявшая шкуру тысячелетняя германо-славяно-централь-ноевропейская империя вконец одряхлела к началу Первой мировой войны. Во времена Священной Римской империи (безболезненно упраздненной и распущенной Наполеоном, как позже Учредительное собрание матросом Железняком) и на протяжении семидесяти лет правления «последыша» Габсбургов Франца Иосифа, альянса Австрии с Венгрией, эта «дунайская империя» еще как-то справлялась с приведением народов к единому знаменателю. Но как государство, пытавшееся вместить невместимое и соединить несоединимое, она была обречена. То же относится к ее химеричной многонациональной культуре, пытавшейся погасить внутренний конфликт центробежных сил и примирить терпимое с нестерпимым.
И это Вена – «венозная» столица тогдашней Европы, с ее специфической интеллектуально-художественной авангардностью (Фрейд и Витгенштейн, Герцль и Вейнингер, Климт и Эгон Шиле, Малер и Шёнберг, Кафка и Захер-Мазох), игривостью (вальс, оперетта, аккордеон, яблочный штрудель и кофе со взбитыми сливками по-венски) и суицидальностью (с которой конкурировать могли разве что потомки полуночных викингов и дальневосточных самураев). Такое сочетание экстравагантности с декадансом пикантно, но гибельно и чревато катастрофой, как показала Первая мировая война.
«Нетерпение сердца» на глубинном уровне – это доказательство теоремы о фатальной неизбежности мировой войны. Никакого преувеличения. Роман начинается и заканчивается темой войны, а самоубийство героини происходит в день убийства эрцгерцога в Сараеве. Словно соскучились люди и дезертировали из опостылевшей мирной жизни, махом разрубая узел накопившихся проблем. Об ополоумевших и лицемерных политиках речи нет, но не с меньшим воодушевлением желание повоевать приветствовало подавляющее большинство европейской культурной элиты (Стефан Цвейг в том числе), за единичными исключениями (Пруст, Роллан). С людьми попроще было не намного иначе. Как говорится в романе прозревшего задним числом Цвейга, «тех, кто пошел на войну, убегая от жизни, было больше, чем тех, кто спасался от войны». Своего героя писатель сделал героем войны (как если бы Толстой дописал биографию Вронского после самоубийства Анны), который на войне встречался «почти исключительно с явлением массового мужества, мужества в строю». Сам-то этот герой самозабвенно смерти искал.
Как искала ее и нашла Австро-Венгрия, разорванная войной и собственными народами в клочья, а оставшейся от нее мозговой костью завладел вскорости прусский вервольф с мордой Гитлера, вéнца и антисемита.
Как искал ее и нашел в далекой Бразилии еврей Цвейг в разгар уже Второй мировой войны, приняв смертельную дозу снотворного с женой, своей бывшей секретаршей. Так их и нашли – лежащих на кровати в верхней одежде и взявшихся за руки, как дети.
Роман-кенотафРОТ «Марш Радецкого»
Роман Йозефа Рота (1894–1939) «Марш Радецкого» книга безмерно печальная, как больничная карта покойника. В данном случае покойником было государство, точнее, империя, просуществовавшая под разными обличиями и в различных форматах тысячу лет. Упраздненная Наполеоном Священная Римская империя германской нации пережила своего могильщика еще на целое столетие и кончилась вместе с императором-долгожителем Францем-Иосифом как Австро-Венгрия, одряхлевшему телу которой любое омоложение конституции способно было помочь не больше, чем припарки. Австро-Венгерская империя представляла собой конгломерат (т. е. механическую смесь) приведенных к повиновению центрально-европейских народов, разорвавших в клочья шкуру состарившегося габсбургского медведя в результате Первой мировой войны, которую на Западе принято называть Великой войной.
Йозеф Рот был галицийским евреем и австрийским немецкоязычным писателем, сумевшим лучше других описать закат и гибель империи, которую он считал своей родиной. Огромный медведь оказался не настоящим, а чучелом, и все формы жизни в империи становились все более чучельными, омертвелыми, выморочными, а то, что еще оказывалось в ней живо, было обречено и обязано погибнуть, чтобы освободить жилплощадь для новых жильцов. В романе Рота царит отчуждение, его перо максимально нейтрально и безоценочно – и такое послевкусие остается от его письма, что впору повеситься, если такой была твоя страна, и описанные в книге люди – это твои близкие.
Йозеф Рот был писателем с трагической судьбой, и оттого всем известный бравурный «Марш Радецкого» неотвратимо переходит у него в похоронный, а роман «Марш Радецкого» становится подобием кенотафа – символического памятника над пустой могилой его исторической родины. Переживший ее крушение писатель ясно сознавал, что пощады не будет для ностальгирующих «недобитков», вроде него, в следующем действии трагедии, и предпочел умереть на пороге очередной еще более «великой войны», затмившей предыдущую.
Австрийские писатели Цвейг, Музиль и Кафка, чех Гашек, венгр Йокаи и писавшие на польском Бруно Шульц и Юлиан Стрийковский очень по-разному воспринимали и описывали реалии этой канувшей центрально-европейской Атлантиды. Интересно, что механика чучельной реальности при закате и гибели великой империи описана Ротом post factum очень похоже на то, как это провидчески делал Белый в романе «Петербург». Великолепный и ослепительный австрийский «орднунг» был не в состоянии спрятать от глаз трупные пятна начавшегося разложения и близкого распада. Рот не поскупился на живописное изображение венского парада и казачьей джигитовки, экзотики галицийских еврейских местечек и уродливого гарнизонного быта. Более того, он не побоялся картин предпринятого австрийцами геноцида русинов-русофилов в начале войны, ничем не отличавшегося от зверств немецких нацистов и послужившего им примером. Полезное чтение для ностальгирующих по австро-венгерской утопии в MittelEurope.
Неприкаянный апатрид и «святой пропойца» Рот незадолго до вступления войск вермахта в Париж, узнав о самоубийстве в США своего друга, писателя-антифашиста Э. Толлера, упал как подкошенный и скончался в лазарете для бедноты. Его наихудшие ожидания сбылись. Вот что написал о нем другой его друг – Стефан Цвейг:
«У Йозефа Рота была русская натура, я сказал бы даже, карамазовская, это был человек больших страстей, который всегда и везде стремился к крайностям; ему были свойственны русская глубина чувств, русское истовое благочестие, но, к несчастью, и русская жажда самоуничтожения. Жила в нем и вторая натура – еврейская, ей он обязан ясным, беспощадно трезвым, критическим умом и справедливой, а потому кроткой мудростью, и эта натура с испугом и одновременно с тайной любовью следила за необузданными, демоническими порывами первой. Еще и третью натуру вложило в Рота его происхождение – австрийскую, он был рыцарственно благороден в каждом поступке, обаятелен и приветлив в повседневной жизни, артистичен и музыкален в своем искусстве. Только этим исключительным и неповторимым сочетанием я объясняю неповторимость его личности и его творчества».
Красиво сказано. Остается только добавить, что и сам Цвейг не пережил следующего действия исторической трагедии и катастрофы европейской цивилизации, в далекой Бразилии приняв вместе с женой смертельную дозу снотворного. Чуть раньше умалишенная жена Рота погибла в фашистском концлагере. Так и получается, что наша «жизнь есть сон», а порой еще и исторический кошмар, от которого невозможно очнуться, но стоит попытаться.