— Самое удивительное, — сказал он, — что они не виделись месяцами. Они встречались время от времени, либо в Лондоне, либо он приезжал к ней домой. Тогда мать её была ещё жива, так что когда он приезжал, им почти не удавалось оставаться наедине. А в перерыве — письма… Ей богу, мне бы хотелось… Да, хотелось прочесть их тебе. Хотя бы некоторые. Это из лучшего, что им вообще написано.
— Да, ты просто потерял голову.
Они замолчали.
— Что ты делаешь? — спросил он. — Сейчас, кроме того, что разговариваешь со мной. Я хочу себе представить.
— Смотрю в окно. По оконному карнизу напротив идёт белый кот. У нас льёт как из ведра.
— Здесь не слаще. В чём ты?
— Господи! Какая-то голубенькая блузка. И джинсы. Ну а ты как, я не про твои успехи и удачи… когда тебя ждать?
— Через неделю, в лучшем случае. Раньше никак не получится.
— О, боже! — сказала она.
Он читал, печатал, она приносила ему кофе и время от времени аспирин. Дважды они гуляли у моря; при переходе дорог, пересекающихся их путь к берегу, он чуть не взял старушку под руку. Она рассказывала, что Эдвард Лэмпри любил здесь гулять и собирать деревяшки, выброшенные на берег. Стихотворение «Морские формы» было действительно написано после одной из таких прогулок, и все детали там вполне конкретны. Она рассказывала, как они ездили в Олдборо, на музыкальные фестивали, и как встречались в Лондоне и вместе посещали картинные галереи, не пропускали ничего интересного, и гуляли в Кью-Гарденс и в Ричмондском парке. Люсинда останавливалась у кузины в Патни; у Лэмпри была комнатка на квартире друга в Фулеме[1]. Он там всегда останавливался, когда приезжал в Лондон. Каждый год в сентябре они ходили на променадные концерты в Альберт-Холл, а весной ездили на пароходике в Гринич. И письма. Одно за другим. Повествование, полное страсти, любви и преданности.
Нет, они никогда не путешествовали вместе. Это было невозможно. Долгие годы она ухаживала за матерью. Эдвард возил всегда семью в Корнуолл. Нет, с дочерьми никогда не встречалась. Он о них много рассказывал, был очень привязан к ним, у неё есть фотография, где Мэрион двенадцать, а остальные ещё младше.
И так год за годом. Осень, зима, весна, лето. Бесконечные ожидания желанной…тайной встречи.
Вкусы Лэмпри в музыке и литературе были довольно эклектичны. По крайней мере, так считала мисс Рокингэм. Она взяла с полки книги с его собственноручными примечаниями. Целые абзацы были подчёркнуты знакомыми красными чернилами («Он двенадцать лет писал одной авторучкой»), на полях теснились пометки («Признаюсь вам, что мне никогда не нравилось, как Эдвард обезображивал книги, какими бы мотивами он не руководствовался».) Она заглянула в отполированный ящик из красного дерева, который стоял в углу, повертела что-то в медлительных скрюченных пальцах, чертыхаясь и кряхтя, и, наконец, извлекла, к его изумлению, пластинки Дюка Эллингтона и Сидни Беше.
Дождь сменился солнцем, и снопы света упали на стопки писем в комнате для гостей. На грусть и веселье, восторг и сожаление. На все восемнадцать лет.
— Мягкий свет и приятная музыка, — сказала девушка. — Нью-Орлеан и Эрза Китт[2]. Не ожидала. А какая, кстати, радиола? Чувствую, если б ей было не восемьдесят, то я бы получила отставку.
— У меня голова кругом идёт. Работал шесть часов, не отрываясь. Так увлёкся, что даже не слышал, когда она принесла чай. Чай остыл и сандвичи с огурцами совсем отсырели.
— Вся эта чужая жизнь… Не знаю…
— Ты мне снилась вчера.
— И что во сне делала?
— Стыдно сказать.
— Ах ты! — сказала она.
Над четырьмя графствами свистел и завывал ветер.
— Что?
— Я ничего не сказала.
— Уже десять суток, — сказал он, — считая с четверга. Десять суток и шесть с половиной часов.
— Слушай, сказала она, — неужели ты думаешь, что я не знаю?
— Когда мы встретимся, я тотчас…
— Ничего не слышно.
— Это неважно. Почти неважно. Любовь моя.
— Послушай, сказала она, — может, ты сделаешь перерыв на день или на два. Приедешь в Лондон. А потом сразу назад.
— Нет. Не могу. Хочу… но не могу. Я как раз на середине. Мне тут кое-что не совсем… Что-то такое грандиозное, что мне просто не… Алло! Ты меня слышишь? Где же ты?
Мисс Рокингэм, во имя истории литературы я вынужден спросить вас, была ли между вами и поэтом физическая связь.
Вы спали с ним, мисс Рокингэм?
Должно быть, сказал он себе, это не имеет значения. По крайней мере, для книги это не так уж и важно. Вожделение здесь, рядом, рукой подать. Главное — в письмах. Главное — в самих отношениях, в чувстве. Всё прочее может оставаться тайной.
Но надо докопаться. Для себя, не для книги. Вот так. Потому что письма прочитаны, потому что жил чувствами Эдварда Лэмпри и его глазами смотрел на женщину, им любимую. Потому что не остался равнодушен.
Они засиделись допоздна. Чуть слышно играла радиола. Люсинда Рокингэм открыла бутылку мадеры, залежавшуюся ещё со времён брата.
Разлила мадеру в хрустальные бокалы, отражавшие свет лампы. Она рассказывала, как Лэмпри заболел и как однажды под вечер в Лондоне она впервые поняла, что он умирает. Это случилось в Галерее Тейт. Она повернула бокал, и отражённые лучи осветили тёмные углы комнаты. Они смотрели Шагала и Кандинского.
— Знаешь, меня это даже в дрожь бросает, — сказала она.
— Честно говоря, я не уверен. Вполне возможно, у них ничего и не было. Так даже ещё интересней. Письма. Всё в них.
— Да не из-за них. Из-за тебя.
— Плохо слышно.
— Они для тебя, — начала она обиженно, — важнее, чем твоя собственная жизнь.
Он лихорадочно засунул в карман руку. Звякнула монетка.
— Алло! Всё в порядке. Я бросил ещё одну. Ты, кажется, злишься. Пожалуйста, не надо.
— Я не злюсь.
— Я на самом деле люблю тебя. Что? Говорю, люблю тебя.
— Малколм — вымолвила она, наконец.
— Я всё время думаю…
— О чём?
— Просто, всё время думаю… о нас.
— Ты думаешь о том, — сказала девушка, — что у нас тоже ничего не было?
Стопка писем уменьшалась. Люсинда Рокингэм, стоя у него за спиной протянула ему чашку кофе и сказала:
— О, боже. Так я снова останусь скоро одна. Ещё день или два?
— Думаю, три. В субботу надо кончить. И чем я вас только отблагодарю?
— Но мне это было в радость, — великодушно сказала она, — мне с вами было хорошо. Я жила одиноко и была рада поговорить. Надеюсь, я вас не слишком обременяла своими разговорами.
— Упаси боже… Я даже не знаю, что для меня было приятней. Вы… да вы просто изменили всё, всё, что касается книги. Мне остаётся только надеется, что она вам понравится, в конечном счёте. Что вы не будете…
— Жалеть? — спросила мисс Рокингэм. — Я всё обдумала и теперь уверена, что приняла правильное решение. Эдварду бы тоже этого хотелось. Жена ведь его уже умерла. Значит, наш последний день — суббота.
— Какое счастье, что ты позвонил. Я так боялась, что не позвонишь. Потрясающие новости. Ты помнишь мою подружку, ту, что играет в оркестре в Олдборо? Она уезжает в субботу и зовёт к себе. Там у них коттедж, и мне найдётся, где переночевать.
— У меня слов нет. Просто замечательно.
— Так как ты думаешь? Мне…
— А комната большая?
— Ну… думаю, что да.
Оставалось ещё семнадцать писем. Он прочёл их по порядку, одно за другим, все до единого. Три последних были написаны в частной лечебнице, где Лэмпри и умер. Но письма никак об этом не говорили. Ни слова, ни намёка. Обычные письма.
— Чаю? — спросила Люсинда Рокингэм. — Сегодня я заварила «Эрл Грей»[3]. Эдварду такой чай нравился. Как это я раньше не вспомнила.
Он придвинул к себе машинку и разгладил сто семьдесят шестое письмо.
— Мы доберёмся до Олдборо к шести, — сказала она. — Где встретимся?
— Я позвоню в коттедж. Скажи мне номер.
— Минутку. Вот он…
— Да. Понял. В районе шести? Отлично. Двадцать четыре часа.
— Да. Я просто не верю.
— Я тоже. Нет, верю. Я лет так на десять постарел за дни, проведённые тут.
— Дурачок… Как там у тебя, кстати?
— Практически кончил. Можно подводить черту.
— А ты узнал…
— Нет.
Сквозь стеклянную дверь будки он смотрел на хмурое море далеко за равнодушными фонарными столбами эспланады, на спинку чугунной скамьи, на холодный зрачок чайки. Он повторил:
— Нет.
— Но это ещё важно для тебя?
— Да. Важно.
— А ты не можешь спросить об этом как-нибудь поделикатней?
— О боже, конечно же, не могу.
— Я вот думала, — сказала Люсинда Рокингэм, — что раз уж это ваш последний вечер, то его как-то надо отметить. Я заказала утку у мясника, а в кладовой, к счастью, нашлась бутылка хорошего вина.
— О… это очень любезно с вашей стороны, но так получилось, что мой друг…
— Но вы же собирались переночевать?
— Да, но я намеревался сказать, что, в общем…
— Мне просто пришло в голову, что после всех этих писем, у вас мог возникнуть один вопрос…
Он посмотрел на неё. Чистенькая, старенькая, сутулая, живые глаза в сетке морщин.
— Да. Действительно. Один вопрос остался.
— Вечером, — сказала мисс Рокингэм, — вечером за торжественным ужином. Это как раз подходящий момент.
— Так, — сказал он, — значит, ты приехала. Ты здесь. Добрались благополучно?
— Да. Вполне. Где ты?
— В телефонной будке на приморском бульваре.
— Так ты будешь минут через десять. Я скажу тебе, как ехать. Нужно свернуть с дороги, которая идёт вдоль берега, сразу после…
На него вновь уставилась с парапета чайка, всё тем же металлическим зрачком.
— Я пытался дозвониться к тебе в Лондон. Но тебя уже не было. Видишь ли, так получается, она говорит, что… Чайка подняла клюв к серому небу и издала протяжный звук; он едва слышал собственный голос, свои невнятные обидные слова… — Понимаешь, я должен, просто должен. Можно позвонить тебе около одиннадцати? Она, обычно, ложится в такое время.