ЧТО ТАКОЕ СТИХ
Глава перваяЗАЧЕМ НУЖЕН СТИХ?
Мы все время говорим о стихе, однако само это явление пока еще не определено с должной конкретностью. Пора разобраться в нем, уяснить его цель, его природу, его строение. Но сделать это не так‑то просто.
И, прежде всего, нужно решить вопрос: в чем "цель" стиха, зачем слагаются стихи, почему человек не мог удовлетвориться прозаическим искусством слова? Лишь, ответив, так или иначе, на этот вопрос, можно говорить о самой природе стиха, то есть о стихе как "средстве", которым достигается определенная "цель". Итак, первый наш вопрос: для чего нужен стих?
Обратимся к истории стиха, к его истокам. Можно смело утверждать, что стих рождается вместе с искусством слова, как таковым. Точнее говоря, искусство слова только и могло родиться в более или менее очевидной ритмической форме.
Казалось бы, естественно предположить, что как раз вначале словесное искусство было прозаическим, а потом уже выработалась более изощренная форма — стихотворная. Но в действительности это не так. Художественная проза гораздо моложе поэзии, стиха.
Характерно, что даже и теперь еще, стремясь определить понятие "проза", люди — в том числе и теоретики литературы — определяют ее "через стих", указывая ее отличия от стиха. Вот, например, определения из новейших словарей литературных терминов:
"Проза — художественное произведение, изложенное обычной, свободно организованной, а не мерной, стихотворной речью" (Л. Тимофеев и Н. Венгров. "Краткий словарь литературоведческих терминов").
"Проза — как стилевая категория — противоположна поэзии (и стиху)... Характерная черта прозы — отсутствие законченной системы композиционных повторов, присущих поэзии" (А. Квятковский. "Поэтический словарь").
Конечно, эти определения несовершенны, ибо они, в сущности, сводятся к тезису: проза — это не стихи. Но закономерна сама их распространенность. Проза (художественная) окончательно сложилась сравнительно недавно, и в ней до сих пор — вольно или невольно — видят своего рода "исключение", "отклонение" от стиха.
Разумеется, люди всегда говорили и писали прозой; но когда наши далекие предки ставили перед собой цель создать произведение словесного искусства, они неизбежно так или иначе ритмизовали речь, придавали ей стихотворную форму или хотя бы форму ритмической прозы (в которой речь слагается из соразмерных отрезков, разделенных паузами, и включает в себя различного рода созвучия, синтаксические повторы, симметричные интонационные приемы).
Так, например, произведения древнерусского искусства слова: "Слово о полку Игореве", "Повесть о приходе Батыя на Рязань", "Задонщина" и другие предстают как проза только для поверхностного взгляда, и, прежде всего потому, что они записаны как проза, без разделения на строчки, на отдельные стихи (так тогда было принято записывать — уже хотя бы в силу дороговизны древней бумаги — пергамента). Но чаще всего эти произведения нетрудно разбить на естественно выделяющиеся стихотворные строки, или же соразмерные отрезки ритмической прозы.
Важно иметь в виду, что собственно художественные произведения древнерусской словесности создавались не столько для чтения, сколько для исполнения вслух. Запись текста выступала как своего рода ноты, по которым воссоздавалось реальное, то есть звучащее, бытие произведения. Иначе и невозможно объяснить ритмическую природу древнерусских повествований: ведь при чтении глазами она, в сущности, незаметна.
Явно для устного произведения предназначены, например, произведения крупнейшего русского художника слова эпохи Андрея Рублева (XV век) Епифания, прозванного Премудрым. Воспевая одного из своих героев, русского миссионера Стефана, создавшего письменность для Пермской земли (то есть для коми‑зырян), Епифаний предается, по его собственному определению, "плетению слов", стремясь сделать речь "устроенной, ухищренной, удобренной, совершенной". Он обращается к Стефану:
...Аз многогрешный
И неразумный
Последуя словесем
Похвалении твоих,
Слово плетущи
И слово плодящи
И словом почтити мнящи,
И от словесе похваление собирая,
И приобретая,
И приплетая,
Паки глаголя:
— Что еще тя нареку,
Вожа заблудшим,
Обретателя погибшим...
Поганым спасителя,
Бесам проклинателя,
Кумирам потребителя,
Идолам попирателя,
Богу служителя,
Мудрости рачителя,
Целомудрия делателя,
Правде творителя,
Книгам сказателя,
Грамоте Пермьстей списателя...[37]
Конечно, с современной точки зрения эти стихи недостаточно стройны и примитивны по характеру своих рифм. Но все же это стихи, и по‑своему они замечательны. Прочтите их вслух: какая завораживающая сила и энергия слышится в них! Можно ясно представить себе, какое сильное воздействие оказывали они на русских людей XV века, раздаваясь под гулкими сводами московских соборов:
Поганым спасителя!
Бесам проклинателя!
Кумирам потребителя!
Идолам попирателя!
Правде творителя!
Книгам сказателя!
Грамоте Пермьстей списателя!
Эта "устроенная" перекличка слов напоминает торжественный перезвон колоколов...
К сожалению, до сих пор во многих соответствующих пособиях историю русского стиха ведут, лишь начиная с XVII с века (когда появились ничуть не более "стройные", чем строфы Епифания, силлабические вирши) или даже с XVIII века, с творчества Тредиаковского и Ломоносова. Древнерусское же словесное искусство относят к прозе.
Между тем в прозе создавались тогда лишь словесные произведения, не имеющие непосредственно художественных целей. Еще Кирилл Туровский, выдающийся русский мыслитель и поэт XII века, разделил всех пишущих на два рода: "Историки и витии, то есть летописцы и песне творцы", — говорит он в одном из своих "слов". "Песнетворец" — это и есть древнерусское название поэта.
Ровно восемьсот лет назад Кирилл Туровский так воспевал дело поэта:
Ныне ратаи слова,
Словесные унца к духовному ярму приводяще,
И крестное рало в мысленных браздах
погружающе,
И бразду покаяния начертающе,
Семя духовное высыпающе,
Надеждами будущих благ веселятся[38].
Эта речь не так строго организована и упорядочена, как речь Епифания Премудрого; но, во всяком случае, несомненно, что перед нами не проза в собственном смысле слова, а своеобразное явление ритмической, в конечном счете, поэтической речи.
Проза как художественная форма, как признанный род словесного искусства складывается лишь в новой литературе. Так, на Западе она рождается в эпоху Возрождения (XIV‑XVI вв.), а становится вполне законной формой лишь в XVIII веке. В России художественная проза зарождается в XVII веке (прежде всего в великих творениях Аввакума Петрова) и обретает совершенство лишь в зрелом творчестве Пушкина, в повествованиях Гоголя и Лермонтова. Еще в 1825 году Пушкин, отметив, что "русская поэзия достигла уже высокой степени образованности", справедливо утверждал: "Проза наша так еще мало обработана, что... мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных"[39]. Правда, именно Пушкин в поразительно краткое время "обработал" русскую прозу.
Вполне естественно, что вплоть до XIX века, а нередко и позже письменность разделяли на поэзию (то есть стихи), под которой понимали все художественные произведения, и прозу, к которой относили произведения науки, философии, публицистики и т. д.
Но почему искусство слова могло сложиться только лишь в поэтической, стихотворной форме? На этот вопрос можно бы ответить совсем просто, указав на то, что все искусство вообще возникло как явление ритмизованное или если речь идет о пространственных искусствах — строго симметричное. Так, например, современному театру, где актеры действуют и говорят подобно тому, как люди действуют и говорят в реальной жизни (хотя это вовсе не значит, что спектакль не обладает своим особым ритмом), предшествует театр, облаченный в законченно ритмическую форму, театр, слагающийся из танца, ритмизованной пантомимы, из пения и стройной декламации, театр, пронизанный музыкой и пространственной симметрией (определяющей расположение актеров и строение сцены в целом). Театр, так сказать, "прозаический" — это явление нового времени. Древний и средневековый театр вообще подобны оперно‑балетному представлению, а не современному драматическому спектаклю. Таково же, в сущности, и соотношение древней поэзии и новейшей прозы.
Но мы не можем говорить здесь о судьбах искусства в целом. Обратимся к нашему предмету — искусству слова. Почему оно рождается в ритмической форме? Вопрос этот очень сложен. Правда, во многих работах о стихе дается крайне простое объяснение причины рождения стиха: ритм, говорят иные теоретики, вообще очень сильно воздействует на человека, как бы настраивает его сознание на "волну" произведения, подчиняет себе все восприятие. И именно потому поэты используют стих.
Подобная точка зрения имеет свои основания — особенно если речь идет об истоках поэзии. И все же она едва ли способна объяснить существование стиха, хотя и вполне уместна при разговоре о его происхождении.
Общеизвестно, что искусство слова, поэзия зарождаются еще в устном народном творчестве, в фольклоре. Вместе с тем следует отдавать себе отчет в том, что древний фольклор — это еще не поэзия, как таковая, в собственном своем существовании. Ибо древние фольклорные произведения не были чисто словесным явлением. Они существовали как нераздельное единство слова, музыки, танца, обряда (то есть зачатков театрального представления) и даже того или иного практического действия (как трудовые и военные песни).
Это единство слова, музыки, танца и т. д. с необходимостью было ритмизованно. И дело не только в том, что танец или музыка невозможны без ритма. Ритмичность произведений народного творчества, как показали многие исследователи, имеет глубокие корни. Она порождена органической ритмичностью трудовых процессов и даже чисто физиологической потребностью ритма в любой практической деятельности человека — в том числе в ходьбе, беге, дыхании, — потребностью, которая, кстати сказать, есть не только у человека, но и у животных (обратим внимание на то, что "танцы" животных, например, так называемые "брачные танцы" и "пение" птиц, имеют явственную ритмичность[40]). А древнее народное творчество было органически связано с деятельностью людей вообще, и когда речь становилась элементом художественного произведения, входила в него как одна из сторон сложного целого, она закономерно обретала ритмичность.
Надо отдавать себе отчет в том, что, читая теперь записи древних песен и сказаний, мы воспринимаем не народное творчество в подлинном его виде, а только своего рода либретто многогранного художественного целого, его "текстовку". Но именно благодаря тому, что фольклор был единством слова, музыки, танца, пантомимы, сама его словесная "партия" неизбежно ритмизовалась, причем гораздо более последовательно, чем это можно видеть в записях песен; в этих записях сохраняются только следы той стройной ритмичности, которой обладало древнее единство слова, музыки, танца. И когда на почве устного народного творчества начало складываться искусство слова как таковое, в собственном своем бытии, оно естественно наследовало ритмическую природу фольклора.
Казалось бы, все ясно. И этой мнимой ясностью удовлетворяются некоторые теоретики поэзии. Но естественно возникает вопрос: а почему, собственно, искусство слова должно было сохранить ритмическую форму и после того, как оно выделилось из древнего единства танца, музыки, пения, обряда? Сама по себе эмоциональная (и даже физиологическая) действенность ритма не может ничего объяснить, особенно если вспомнить, что проза, лишенная такого явного и строгого ритма, какой мы находим в поэзии, способна волновать нас не меньше, чем стих. В конце концов, ритм как таковой ни в коей мере не представляет собой собственно "художественное" явление: он характерен для любой деятельности человека.
Если же исходить из того, что когда‑то художественная речь неизбежно обретала ритм в силу своей связи с музыкой, танцем и т. д., окажется, что стих, поэзия вообще — это некий "пережиток", реликтовое явление, сохранившееся по инерции, свидетельствующее о какой‑то неистребимой косности человека.
Существуют, впрочем, особенные сферы устного народного творчества, в которых слово с самого начала выступало более или менее самостоятельно, обособленно. Таковы, например, заговоры, пословицы, поговорки[41]. И эти жанры фольклора сыграли, по‑видимому, не меньшую роль в становлении поэзии, искусства слова. Они изначально были ритмическими. Вот характерный образчик древнего заговора, призванного остановить кровь:
— Ты, конь, рыж, кровь не брыжь;
ты, конь, карь, а ты, кровь, не кань.
Или, скажем, великолепно сработанная, похожая на изделие искусного чеканщика пословица:
— Назвался груздем — полезай в кузов.
Или более простая, чисто рифменная пословица:
— Написано пером — не вырубишь топором.
Почему эти словесные произведения создавались в ритмизованной форме?
Можно назвать целый ряд различных причин, обусловивших рождение таких прообразов поэзии.
Во‑первых, ритмическое (или — в данных случаях — скорее, рифменное) оформление как бы сообщало слову своего рода "магическую", заклинающую силу. Это особенно очевидно выступает в заговорах. Созвучие слов "подтверждает" их власть, таящиеся в них возможности. Но своего рода заклинающая сила есть и в созвучиях пословиц. "Написано пером — не вырубишь топором". Это созвучие как бы удостоверяет правоту, истинность высказанной мысли, ее объективно необходимый, а не случайный, произвольный характер.
Властность стихотворной формы обнажено выступает, например, в обычных детских "дразнилках", в которых зарифмовано имя того, кого дразнят. Созвучие вроде "наш Борис — из рода крыс" делает дразнилку словно бы неопровержимой; сам язык "подтверждает" правоту высказывания.
Во‑вторых, ритмическая форма удостоверяет, подчеркивает особенную значимость высказывания. Эта значимость может быть весьма различной: ритм "свидетельствует" и об особой возвышенности, торжественности слова (например, в стихотворных надписях на монументах) и — в других случаях напротив, о несерьезности, о шутке (например, в иронических альбомных стихах), шутке, которая без ритмического одеяния была бы, возможно, обидной, как в свою очередь могла бы показаться смешной вне стиховой формы иная торжественная надпись.
Далее, ритмическое оформление подтверждает, что данная речь не просто некое непроизвольное высказывание, но плод сознательного труда, произведение какого‑то определенного человека (или группы людей), созданное с определенной целью. В этой связи я хочу сослаться на материалы анкет, проведенных двумя педагогами в школе среди учеников III‑VII классов. Школьников спрашивали, чем стихотворная речь отличается от не стихотворной. Автор статьи, в которой подводятся итоги этих опросов, стремится доказать, что лучшие ответы дали ученики VII класса. Мне же представляется, что значительно более интересны как раз ответы младших учеников. Ибо старшие просто повторяли определения из учебников (вроде: в стихотворной речи "ударение ставится через одинаковое число слогов", в ней "есть ритмы, строфа, стопа" и т. п.) Само по себе это, может быть, и правильно, но такие заученные ответы не затрагивают внутреннего существа дела — причин и целей стихотворчества, не касаются вопроса о том, почему и зачем, собственно, творятся стихи.
Между тем ученики младших классов, еще не затвердившие формальных определений стиха, дали несколько замечательных ответов. Так, один пятиклассник сказал: "У стихотворной речи есть автор, а у не стихотворной нет"[42]. И в самом деле: стиховая форма — это, в частности, как бы клеймо, поставленное человеком, которому принадлежит данное высказывание; вспомним (об этом уже шла речь), что подлинного поэта можно узнать по самому характеру его стиха.
Не менее замечательно суждение ученика третьего класса, которому предложили сравнить прозаический пересказ басни Крылова с самой басней: "Чего‑то не хватает, — сказал он, — как‑то неинтересно, вроде, как и не про то..."[43]
Это совершенно верно: стих вносит в высказывание многообразное и подчас огромное содержание, которое невозможно было бы воплотить в не стихотворной форме. Возьмем простейший пример из того же Крылова, скажем, из басни "Слон и Моська":
Увидевши слона,
Ну на него метаться,
И лаять,
И визжать,
И рваться
Ну так и лезет в драку с ним,
и сделаем достаточно верный прозаический пересказ: "Увидевши слона, стала метаться на него, визжать, рваться, лаять, — так в драку с ним и лезет". Совершенно ясно, что при этом потеряно весьма значительное "содержание": исчезли предельная живость, динамика и осязаемость образа, воплощавшегося и в ритме, и в рифмах, и в интонационном строе — в системе пауз, фразовых ударений, повторов. В басне Моська словно выпрыгивает из речи, мы будто видим и слышим ее, пересказ же лишь просто сообщает нам об ее поведении. Этот пересказ говорит нам — по точному замечанию третьеклассника — "вроде, как и не про то".
Повторяю: это элементарнейший пример обогащения смысла речи, даваемого стихом. В дальнейшем мы еще коснемся этой сложной и очень многогранной проблемы.
Можно перечислить еще целый ряд подобных причин рождения стиха. Обращусь опять к уже цитированной школьной анкете. Впрочем, сначала необходимо дать пояснения. Ведь меня могут удивленно спросить: что ж, значит, верно старинное выражение "устами младенца глаголет истина", и ответы на все загадки поэзии следует искать в суждениях детей?
Конечно же, дело обстоит сложнее. Суждения детей — это именно детские суждения; они наивны, неопределенны, лишены подлинной осознанности и систематичности. Но в этих суждениях есть одна несомненная ценность свежесть, первоначальная ясность восприятия. Вот, например, пятиклассник говорит: "Стихотворная речь отличается от нестихотворной тем, что стихотворную речь легче учить, чем нестихотворную" (цит. изд., с. 152). Это, конечно, наивное рассуждение. Но в то же время оно — именно в силу своей наивности — схватывает изначальное, первичное свойство стихотворной речи, которое, возможно, определило когда‑то рождение тех или иных ритмических явлений слова.
Маловероятно, чтобы такой ответ дал на наш вопрос человек взрослый и просвещенный: он счел бы это слишком элементарным, само собой разумеющимся качеством, он занялся бы уяснением более тонких и сложных проблем внутренним строением стиха, соотношением слова и ритма, взаимодействием размера и смысла и т. п.
Но таким образом от его внимания ускользнули бы наиболее общие и первичные признаки стихотворной речи, которые, собственно, и объясняют ее возникновение и существование, ее основное значение и целесообразность.
Чехов восхищался фразой из сочинения ребенка: "Море было большое". Определение, конечно, наивно. Но вдумайтесь: разве не схватывает оно самое главное, исходное свойство моря, отличающее его от всех иных форм бытия воды? Именно этим свойством определяются, в конечном счете, все иные признаки моря...
Но вернемся к нашим ученикам. Один третьеклассник, сравнивая свой пересказ с крыловской басней, заметил: "У меня обыкновенно; а у Крылова очень интересно и красиво получается". Другой сказал по поводу пересказа лермонтовского стихотворения: "У него очень красиво, а у меня нет. У Лермонтова читаешь, и становится как‑то приятно, а у меня нет" (цит. изд., с. 150, 151).
Эти, казалось бы, совершенно простые и банальные определения опять‑таки затрагивают основное, первичное качество: стих придает речи красоту, вызывающую эстетическое наслаждение ("как‑то приятно"). Если мы погрузились бы в изучение древнейших трактатов об искусстве слова, мы бы убедились, что наши далекие предки понимали художественную речь прежде всего как речь "украшенную", обладающую красотой, которую создает искусный выбор слов и ритм — гармоническое сочетание фраз, слогов, звуков. Знаменитый античный теоретик поэзии Теофраст писал, например, что перед создателем "поэтической речи" стоит "задача выбирать более торжественные слова... и гармонично соединять их одно с другим, так чтобы... услаждать слушателя и поражать"[44].
Великий мыслитель древности Аристотель утверждал: "Стиль, лишенный ритма, имеет незаконченный вид, и следует придать ему вид законченности"[45], то есть сделать речь ритмической. Законченность, завершенность неотъемлемый признак и условие красоты; не случайно так родственны слова завершенность и совершенство. Стихотворная форма и создает завершенность совершенство, красоту слова.
Правда, здесь меня могут спросить: а как же быть с художественной прозой? Ведь она тоже достигает высокого совершенства и красоты слова, а между тем она лишена свойств стихотворной речи. Это особый и сложный вопрос. Здесь можно сказать лишь следующее.
Художественная проза складывается, как уже говорилось гораздо позже поэзии. В эпоху рождения подлинно художественной прозы в России лицейский учитель Пушкина, Н. Ф. Кошанский, писал: "У древних были поэты и ораторы, прозаиков не было". Прозу создавали "как умели, наудачу... Но в наше время проза достигла изящества", она "восхищает, как поэзия", она "есть счастливое гармоническое соединение плавности периодов[46] с мерою стихотворною. Она не стеснена их правилами... но заимствует нечто от стиха и периодов...", хотя не "употребляет ни стихов, ни периодов... потому что хочет от них отличиться... Изящная проза едва ли не труднее стихов и периодов"[47].
Здесь верна и очень важна мысль о том, что подлинно "изящная" проза рождается на почве поэзии — пусть она и отталкивается от этой почвы. Эта проза обладает особым ритмом. Флобер заметил: "В прозе... необходимо глубокое чувство ритма, ритма изменчивого... прозаик ежеминутно меняет движение, окраску, звук фразы сообразно тому, о чем он говорит".
Ритм стиха более или менее постоянен, он дает произведению единое, целостное движение; ритм прозы, напротив, изменчив, он подчиняется изменчивому движению смысла.
Впрочем, различие стихотворного ритма и ритма прозы можно определить и точнее. Ритм стиха — если рассмотреть какое‑либо определенное стихотворное произведение — сохраняет не только одно единое качество, но и единую количественную характеристику (более или менее соразмерные строки или даже общую внутреннюю организацию строк). Между тем ритм прозы, по‑видимому, обладает (в определенном произведении) единым качеством, единством своего основного интонационного "рисунка", "колорита", но изменяется в количественном отношении с точки зрения своего темпа, протяженности ритмических единиц и т. п. Во всяком случае, искусство прозы — как и поэзии — имеет неотъемлемую ритмичность, которая, конечно, существенно отличается от ритма стиха и требует специального исследования. Ритм стиха и ритм прозы — это совершенно разные проблемы, и, естественно, в этой книге о стихе мы не можем говорить подробно о строении прозы.
Вернемся к вопросу об основных свойствах стиха. Мы перечислили ряд этих свойств, назвали несколько причин рождения стиха, причин, которые, оказывается, можно легко уяснить, если подойти к стиху непредвзято, как это сделали те же ученики начальной школы.
Однако перечисление этих свойств все же не решает нашу проблему, не отвечает на вопрос, зачем нужен стих, в чем его смысл и значение. Во‑первых, перед нами только некий ряд различных свойств (и ряд этот можно продолжить), в котором едва ли удастся выделить основное звено и отличить главное от второстепенного. "Заклинающая" сила стиха, его легкая запоминаемость, особенная значимость стихотворной формы, присущее стиху авторское "клеймо", лежащая на нем печать труда, даваемое стихом обогащение смысла, завершенность, гармоничность, красота стихотворной речи и т. п. все это предстает как набор признаков, в котором трудно разобраться.
Далее, все эти определения стиха, выражаясь популярным философским термином, "неспецифичны". Наша задача состоит в том, чтобы понять стих как форму бытия поэзии — одного из основных видов искусства. Между тем перечисленные свойства могут выступить и за пределами поэзии, как таковой. Дело в том, что стихотворная форма широко употребляется и вне искусства в собственном смысле: например, в стихотворных лозунгах, рекламных текстах, в упражнениях для изучения родного и иностранных языков, в мнемонических (то есть удобных для запоминания) формулах, в текстах, содержащих различные деловые указания и правила, и т. п. И для всех этих стиховых явлений, так или иначе, характерны перечисленные выше черты.
Но эти явления между тем не принадлежат к поэзии, как таковой. Правда, иногда полагают, что явления этого рода совпадают с поэзией по своей форме и отличаются лишь по содержанию. Однако с этим нельзя согласиться, ибо — об этом уже шла речь — содержание и форма есть органическое единство, и поэтическая форма немыслима без поэтического смысла, и наоборот. В стихотворной рекламе или упражнении может быть искусная, мастерская форма, но — если это действительно реклама и упражнение — подлинно поэтическая форма здесь невозможна. Ведь форма есть не что иное, как предметное, непосредственно воспринимаемое нами бытие содержания, или, иначе говоря, форма есть именно и только содержание, как оно проявляется во вне, для нашего восприятия. Поэтому стихи, лишенные истинно поэтического смысла, не могут обладать действительно поэтической формой.
И еще последнее, но не последнее по важности, соображение. Все перечисленные свойства стиха возможны, так или иначе, не только в подлинно поэтических произведениях, принадлежащих к Поэзии с большой буквы, но и в той бесчисленной массе стихотворных произведений, которая не относится к Поэзии, не имеет реальной художественной ценности.
Дело в том, что — это, очевидно, всем известно — стихи сочиняют, особенно в юности, сотни тысяч и даже миллионы жителей Земли, которые не являются и не становятся поэтами в собственном смысле слова. Подавляющее большинство их произведений остается достоянием узкого круга друзей автора, но определенная часть из них попадает в печать, например, в молодежные и местные газеты и журналы. Более того, какая‑то часть этих авторов претендует — нередко совершенно необоснованно — на звание профессиональных поэтов. Эти авторы более или менее регулярно публикуют стихи, а иногда даже издают книги. Но их поэтическая несостоятельность рано или поздно становится очевидной для всех, и они получают репутацию бездарных стихотворцев или графоманов (то есть людей, не имеющих поэтических способностей, но одержимых патологической страстью к писанию стихов).
Наконец, есть люди, не лишенные поэтического дара, но все же не ставшие поэтами в собственном смысле, не вошедшие в историю поэзии. Это может быть обусловлено различными причинами: и теми или иными неблагоприятными обстоятельствами, и недостаточным творческим упорством, и низкой культурой, и отсутствием у данного человека подлинно поэтической судьбы, которая необходима для становления поэта, и т. д.
При жизни Пушкина в России, как уже говорилось, печатали стихи более тысячи авторов (в наше время таких людей много тысяч), но лишь пятьдесят‑шестьдесят из них действительно стали поэтами (хотя бы второстепенными), то есть один из двадцати...
Итак, помимо подлинных поэтов, есть, по меньшей мере, три категории людей, пишущих стихи — это, так сказать, "самодеятельные" авторы, сочиняющие стихи для себя, своих друзей, знакомых и публикующие их лишь случайно (чаще всего ограничиваясь стенной печатью); это, во‑вторых, бездарные стихотворцы, которые, пользуясь отсутствием поэтического чутья у издателей (или приятельскими отношениями с ними), печатают никому не нужные сочинения, а подчас и целые тома; это, наконец, люди, которые могли бы стать поэтами, но по тем или иным причинам не стали, и опубликованные ими стихи не несут в себе истинно поэтического содержания, а, следовательно, не имеют и подлинно поэтической формы.
Рассматривая эти типы стихотворчества, мы сразу оставим в стороне "самодеятельных" стихотворцев. Чаще всего эти стихотворцы и не претендуют на то, чтобы их считали поэтами. Их стихи и для них самих, и объективно предстают либо как "человеческие документы", запечатлевшие важные и дорогие для автора переживания и события, либо как обращения к друзьям и знакомым, выражающие те или иные чувства. Такие стихи — поскольку их воспринимают, прежде всего, люди, лично знающие их автора, — имеют свой "подтекст" (в буквальном смысле слова), о чем уже шла речь выше. Это придает им особую уже не собственно поэтическую, а жизненную — ценность. Стихи такого рода подчас волнуют их автора и слушателей больше, чем самые совершенные "профессиональные" стихи. Но необходимо понять, что подобные стихи не обладают тем осуществленным в форме собственно поэтическим смыслом, который дает им высокую и всеобщую ценность, не зависящую от времени (Поэзия ведь бессмертна, она проходит через века, не теряя своего достоинства), от того, кто воспринимает эти стихи и насколько известны ему породившие их события и переживания.
"Самодеятельные" стихи могут волновать и радовать людей, могут приносить автору большое удовлетворение и несомненную пользу (ибо углубляют и проясняют его духовную жизнь, помогают ему свободнее и совершеннее овладеть родной речью, дают возможность более серьезно и проникновенно воспринимать творчество профессиональных поэтов), но в то же время стихи эти не являются поэзией в собственном смысле слова и не могут претендовать на то, чтобы их публиковали наряду с произведениями настоящих поэтов. Самодеятельная и профессиональная поэзия — качественно, принципиально различные явления. Это, конечно, вовсе не означает, что человек, начавший писать стихи "самодеятельного" типа, не может стать поэтом. Напротив, очень часто с этого и начинается путь поэта. Но переступить грань, отделяющую эти две разные сферы, чрезвычайно трудно. "Для себя" пишут стихи тысячи людей, но лишь единицы из них становятся истинными поэтами.
Самодеятельное стихотворчество — очень важное, плодотворное и прекрасное дело, которое может играть огромную роль в формировании и бытии самого стихотворца и окружающих его людей. Но все же не надо смешивать это полезнейшее и благородное увлечение с деятельностью поэта в собственном смысле, поэта, для которого стихи становятся самой его жизнью, судьбой, его общественным подвигом, и именно потому достигают высокой общественной ценности, превращаются в неотъемлемую, ничем не заменимую частицу национальной или даже общечеловеческой культуры.
Но обратимся теперь к тем авторам, которые сознательно, целенаправленно стремились к тому, чтобы сделать поэзию своей профессией, своей судьбой, но не смогли все же стать подлинными поэтами.
В теории поэзии существуют две различных точки зрения. Одни теоретики считают, что к поэзии принадлежат все "профессиональные" стихи — пусть даже совсем плохие; все‑таки они принадлежат — хотя бы формально — к сфере поэзии и должны изучаться как поэтические явления.
Но, на мой взгляд, это неверно. Подобное представление основано на ложном разрыве содержания и формы. Конечно, посредственные и плохие стихи могут быть с внешней точки совершенно подобны стихам, принадлежащим к подлинной поэзии. Но, строго говоря, они к ней не принадлежат.
Еще древнеримский поэт Гораций заметил, что искусство поэзии — это деятельность, не терпящая "средних" успехов. Поэтическое искусство, писал он, "чуть лишь сойдет с высоты, упадает до самого низа". Это, конечно, не значит, что поэзия обязательно должна двигаться по тем величайшим высотам, на которые подняли ее Данте, Гёте, Пушкин. Но есть тот поэтический уровень, ниже которого стихи перестают быть стихами в подлинном значении слова, являют собою, в сущности, лишь имитацию поэзии.
И, строго говоря, в посредственных стихах отсутствует стих, как таковой, как содержательная форма поэтического смысла, то есть подлинно поэтическая форма. Форма посредственных стихов — это система ритмизованных и рифмованных фраз, а не явление искусства, хотя поверхностный взгляд и не может отличить такую подделку от стиха.
В посредственных стихах могут быть все перечисленные выше признаки стиха, но, как уже говорилось, этого недостаточно.
Что же такое стих? Для ответа на этот вопрос обратимся к суждениям одного из величайших теоретиков искусства — немецкого мыслителя Георга Гегеля:
"Поэзия возникла, когда человек решил высказаться; высказанное имеется для поэзии лишь затем, чтобы быть высказанным... Свидетельством... зарождения поэзии является двустишие, переданное нам Геродотом, с сообщением о смерти павших при Фермопилах греков[48]. Содержание исключительно просто; это сухое сообщение... Интерес был в том, чтобы изготовить надпись, чтобы высказаться об известном деянии перед современниками и потомками только ради самих этих слов; так выражение становится поэтическим, т.е. оно хочет проявиться как действие... оставляющее содержание простым, но преднамеренно строящее высказывание. Слово... по себе обладает таким достоинством, что оно стремится к отличию от других способов речи и создает двустишие.
В связи с этим поэзия проявляется и со стороны языка как самодовлеющая сфера; чтобы отмежеваться от обычного разговора, составление выражения получает большую цену, чем простое высказывание"[49].
Вдумаемся в это глубокое рассуждение. Гегель подчеркивает, что буквальное "содержание" надписи крайне просто, и речь идет в ней об известном всем и каждому в Греции подвиге. Надпись не является информацией в обычном смысле этого слова. Цель надписи вовсе не в том, чтобы рассказать о чем‑то или хотя бы напомнить о совершившемся. Цель именно в том, чтобы высказаться, то есть воплотить определенный смысл.
Все это не так просто, как может показаться с первого взгляда. Высказывание о героической гибели греческих воинов могло быть записано ради какой‑либо чисто практической цели. Так, вполне вероятно военное донесение об этом событии, побуждающее военачальников принять те или иные меры. Далее, возможна агитационная цель: высказывание, которое должно породить в греческом стане ненависть и презрение к врагу и призвать к отмщению. Наконец, мы имеем исторический рассказ Геродота, раскрывающий место и значение фермопильского сражения в греко‑персидских войнах; этот рассказ информирует людей о событиях прошлого, имеет познавательную цель, дает "урок истории".
Все эти типы высказываний объединяет то, что они сообщают об определенном действии с определенной практической целью. Между тем наше двустишие, в сущности, не сообщает о действии (сказано слишком мало) и не призывает непосредственно к какому‑либо новому действию, но, как совершенно верно говорит Гегель, само хочет стать действием.
Как же это понять? Дело в том, что военное донесение или исторический рассказ всецело обращены к определенному реально совершившемуся действию, событию. Их "содержание" лежит за их пределами; они — только средства для передачи этого "содержания". Между тем содержание двустишия заключено как бы в нем самом. И оно не призывает к какому‑либо действию, ибо оно само есть действие — поэтическое действие.
Гегель утверждает, что рассматриваемое им двустишие предстает как "высказывание ради самого высказывания". Это ни в коем случае не значит, что данное высказывание бессодержательно. Как раз напротив: оно, безусловно, более содержательно, чем любое высказывание иного рода о том же событии. Ибо военное донесение или хроника, повторяю, только сообщают об имевшем место событии; сами по себе они всего лишь средства сообщения, причем обращены они к определенной сравнительно узкой группе людей; к греческой армии тех времен или к специалистам по истории Греции.
Между тем двустишие, высеченное когда‑то на фермопильской скале, обращено не только ко всем современникам, но и ко всем людям всех последующих поколений. И оно призвано не информировать о событии, но пробуждать в каждом богатый и сложный мир мыслей и чувств: скорбное, но высокое осознание величия и беспредельности человеческого героизма, трагическую гордость за свою принадлежность к человеческому роду, возвышающее и примиряющее со смертью чувство бессмертия героев бессмертия, как бы реально воплотившегося в этой самой надписи, которая дошла до нас и дойдет до всех грядущих поколений.
И эта богатая и сложная содержательность вызвана к жизни именно созданием двустишия, которое преследует цель не информировать, но "высказаться ради самого высказывания". Тот, казалось бы, простой факт, что перед нами не посланная кому‑то информация о событии, но "высказывание ради высказывания", обращает нас не к событию, как таковому, но к его глубокому человеческому смыслу, к его значению для целого человечества, ибо и направлено это высказывание ко всем и к каждому (вспомним, что произведения литературы бессмертны и имеют живое и современное значение для любой эпохи).
И все это становится возможным потому, что высказывание построено "преднамеренно", превращено в стихи. Сама эта форма свидетельствует, удостоверяет, внушает нам, что перед нами не просто сообщение о чем‑то, что смысл его в другом.
Странник, во Спарту пришедши,
о нас возвести ты народу,
Что, исполняя закон,
здесь мы костьми полегли.
В этом двустишии воплощены гордость и горечь, торжество и скорбь. Мы чувствуем, что люди, отдавшие свои жизни две с половиной тысячи лет назад, не могли поступить иначе; но мы чувствуем также, что не может не быть тяжким и жестоким закон, по которому люди вынуждены отдавать свои жизни ради жизни своего народа. От этих строк веет трагической красотой.
Слово, сообщающее о каком‑либо факте или явлении, само по себе не имеет цены: ценность его в том, что оно доносит до нас этот факт как можно более ясно и точно. Между тем приведенное двустишие несет ценность в себе самом. Суть в том, чтобы высказать именно то, что здесь высказано.
Двустишие о фермопильских героях свидетельствует, как говорит Гегель, о зарождении поэзии. Оно ведь еще связано с реальным событием — битвой при Фермопилах. И в то же время оно уже имеет самостоятельную ценность. Оно ценно и вне какой‑либо связи с реальным событием. В развитой поэзии эта связь с действительно совершившимися фактами становится вообще несущественной. Поэт может равно говорить о реальных и вымышленных фактах это не меняет дела, ибо суть не в сообщении, а в поэтическом смысле.
В древней русской поэзии мы найдем достоверное изображение битвы князя Игоря с половцами и невероятные сцены богатырских поединков. И в том и в другом случае целью высказывания является не "информация". Слово здесь не сообщает о событиях, а само является событием — воплощением человеческой воли, разума, чувства.
Как прекрасно говорит Гегель, поэзия "не является поводом и вспомогательным средством, а материал составляет внешний повод; при его воздействии поэт отдается своим более глубоким раздумьям и чистому творчеству, этим он впервые из своих недр созидает то, что без него в таком свободном виде не достигло бы сознания в качестве непосредственно наличного факта... Всякое подлинное поэтическое произведение искусства представляет по себе бесконечный организм..." (там же, с. 190).
Это вовсе не означает, конечно, что поэзия "отрывается" от реальной действительности. Она всецело исходит из действительности и стремится проникнуть в ее глубокий и подлинный смысл, овладеть этим смыслом. Но этого невозможно достичь прямолинейным, простым путем. Если поэт будет просто сообщать о фактах, воспроизводить их, у него получится всего лишь информация (что и бывает очень часто в плохих стихах). Если же он будет прямо выражать свои представления о смысле фактов, у него получится (что бывает столь же часто) рассуждение философского или публицистического характера, пусть и зарифмованное. Поэзия же рождается тогда, когда поэт, не отвлекаясь от "непосредственно наличных фактов" бытия и сознания, просвечивает их изнутри, не разрушая их своими "глубокими раздумьями", и в процессе творчества созидает особый поэтический мир, особенные, поэтические факты. В этих фактах сама жизнь, по определению Гегеля, свободно достигает самосознания в своей "непосредственной наличности". Информация — это только передача "наличного факта", теоретическое суждение — только передача смысла факта. Поэтическое же произведение есть как бы самосознание факта; оставаясь перед нашим восприятием как цельная реальность, жизнь в то же время словно сама собой обнажает свой смысл. Именно потому всякое подлинное поэтическое произведение есть, по выражению Гегеля, "бесконечный организм": оно представляет то или иное явление — событие, вещь, переживание — во всей его неисчерпаемости (ибо всякое реальное явление неисчерпаемо). Информация схватывает внешний облик; теоретическое суждение — внутренний закон; поэзия же схватывает то органическое единство внешнего и внутреннего, в котором и осуществлены живая жизнь и живой смысл явления, уходящие корнями в бесконечность Вселенной.
По мысли Андрея Платонова, за стихами Пушкина "остается нечто еще большее, что пока еще не сказано. Мы видим море, но за ним предчувствуем океан... Это семя, рождающее леса. Мы не ощущаем напряжения поэта, мы видим неистощимость его души, которая сама едва ли знает свою силу"[50].
Это сказано о величайшем русском поэте. Но это относится, так или иначе, к каждому подлинному поэту. Поэтическое слово — это уже не слово как таковое, не сообщение о чем‑то; это как бы инобытие жизни, ее новое, творчески созданное поэтом бытие в слове. Оно, это слово, не отсылает нас к каким‑то действительно случившимся фактам; воспринимая поэтическое произведение, мы не думаем о том, что вот, мол, как это было на самом деле. Нет, событие (практическое или духовное, то есть событие человеческого переживания) совершается в самом стихотворении и нигде больше[51]. Потому‑то Гегель и говорит, что стихотворение само по себе представляет как действие или, шире, как самостоятельная эстетическая действительность, художественное бытие, поэтический мир.
В этом поэтическом мире нередко можно воочию разглядеть необычность, даже фантастику. Так, в древнегреческом двустишии, которое мы разбирали, речь ведут мертвые. Это сразу обнаруживает, что перед нами не просто высказывание, а особенный поэтический факт. Но чаще эта "необычность" поэтического мира имеет более тонкие, сложные и трудно уловимые черты.
Подведем итоги. Стихотворное построение речи как таковое является, казалось бы, чисто формальным моментом. Но необходимо видеть его внутреннюю обусловленность, его громадную содержательность; ведь в этом особом построении объективируется, становится очевидным для всех глубочайший внутренний смысл. Это построение как бы удостоверяет, что перед нами художественное высказывание, претендующее на выражение того всеобщего содержания, которое есть, например, и в рассмотренном двустишии о фермопильском подвиге.
Конечно, стихотворная форма — это лишь один из признаков искусства слова, который к тому же не необходим (на определенной ступени развития складывается и художественная проза); но на ранней стадии формирования искусства слова этот признак играл, очевидно, решающую роль. Стих ясно свидетельствовал о глубоко специфическом характере высказывания, отчетливо указывал на его принадлежность к искусству.
Искусство не требует признания его произведений за действительность, утверждал Л. Фейербах. В самом деле: искусство как бы создает свою, художественную "действительность"; поэтическое высказывание, по словам Гегеля, само выступает как действие (а не сообщает о действии).
Это выражается и в характере художественной речи: она отделяется от всех прочих форм речи, становясь стихотворной (как уже было отмечено, и речь художественной прозы качественно отличается от остальной речи своим строением и, в частности, особым ритмом прозы). Никто не говорит стихами; а это значит, что искусство слова и с этой, внешней точки зрения создает самостоятельный "мир", свою собственную речевую действительность. Перифразируя мысль Фейербаха, можно сказать, что художественная речь не требует признания ее произведений за речь как таковую; когда герой поэмы говорит стихами, мы ведь вовсе не спрашиваем себя и автора: могут ли люди говорить стихами на самом деле, в реальной жизни.
Но к этому сложному вопросу мы еще вернемся. Сейчас важно другое. Мы охарактеризовали глубокую внутреннюю причину рождения стиха, раскрытую Гегелем. Оказывается, что стих, в сущности, создает поэзию, искусство слова, ибо дает нам возможность, заставляет нас воспринять речь (оформленную стихотворно) как нечто глубоко своеобразное по своему содержанию и цели, как поэтическое высказывание. Видя или слыша стихотворный текст, мы сразу настраиваемся на волну художественного восприятия.
Однако из этого можно сделать совершенно ошибочный вывод, что всякое стихотворное высказывание уже в силу только своей формы является поэзией, искусством. Рассуждение Гегеля не заканчивается там, где мы его прервали. Он говорит далее, что поэзия не только обладает "преднамеренной" стиховой формой, но и должна в то же время "полностью сохранить видимость непринужденности непосредственной свободы, необходимой искусству, несмотря на то, что ей приходится действовать преднамеренно" (там же, с. 172).
Об этом мы уже говорили выше в связи с поэзией Пушкина. Искусство поэта заключается вовсе не в сложении стихов, как таковом, а в том, что стихотворная речь оказывается совершенно непринужденной, естественной словно иначе это и сказать невозможно, только стихами. Без этого свойства и не возникнет та обладающая внутренней свободой и самостоятельностью поэтическая действительность, на создание которой претендует стихотворение. Вместо нее перед нами будут ритмизованные и зарифмованные фразы искусственно переделанная речь.
И достичь этой "непосредственной свободы" в творчестве стиха невозможно с помощью выучки, тренировки, упражнений. Выше приводились суждения Гегеля о том, что в подлинной поэзии как бы сама жизнь, сама реальность воссоздаваемого события или переживания свободно осознает себя. Если философ, историк, психолог говорят нечто о жизни, то в поэзии словно сама жизнь говорит о себе. Так, в пушкинском "Я вас любил..." перед нами как бы непосредственно предстает раскрывающееся, осознающее само себя состояние человеческой души, а не сообщение, или исследование, или мысль об этом состоянии души (как это было бы в каком‑либо дневнике, или психологическом труде, или в философском рассуждении). Вот почему Гегель называет подлинное поэтическое произведение "бесконечным организмом"; оно подобно живому существу, которое неисчерпаемо в своем внутреннем содержании, свободно и естественно развивающемся в единстве с целым миром.
Но все дело в том, что только подлинно поэтическое творение может обладать органической, "непосредственно свободной" стихотворной формой, причем вполне справедливо будет и обратное утверждение: лишь при создании такой органической формы рождается истинно поэтической "организм". Ведь это только две различных точки зрения на один предмет: взгляд со стороны внутренней или же внешней. Там, где нет поэтического содержания, там нет и поэтической формы, и наоборот.
Впрочем, вопрос о стихе как осуществлении поэтического смысла — это особая проблема, требующая подробного рассмотрения. Мы говорим теперь о другом — о причине рождения искусства слова как явления именно стихотворного, осуществленного стихом. Необходимо только все время иметь в виду, что мы употребляем слово "стих" не в примитивном значении ритмизованной, так или иначе упорядоченной в фонетическом отношении речи, которую способен с грехом пополам сконструировать любой человек. Дело идет о стихе как форме искусства, рождающейся в процессе сложного и самобытного творчества.
Глава втораяПРИРОДА СТИХА, СТИХ И ЛИРИКА
Стих явился закономерным и необходимым условием возникновения искусства слова потому, что он уже как бы сам по себе определял художественность высказывания, словесного произведения. Он сразу удостоверял, свидетельствовал, что данное высказывание не просто речь, а некое создание, творение, имеющее особый смысл и природу. Он придавал слову завершенность, симметрию, гармонию и, в конечном счете, совершенство, красоту. Он вносил в речь мощную и способную воплотить богатый смысл силу, силу стихотворного ритма.
Необходимо остановиться на первом из названных свойств стиха. Ибо наиболее существенно, очевидно, именно то, что стих или, точнее, стихотворная речь — это не речь, не языковое явление в собственном смысле. Если бы дело шло просто о ритмизованных и зарифмованных фразах, мы могли бы сказать, что стих — это всего лишь искусственно видоизмененная речь или даже речь нарочито искаженная, извращенная. Но поскольку мы говорим о стихе в подлинном смысле слова, то есть о стихе, идеальное проявление которого мы находим, например, у Пушкина, мы не можем понять стих как "искусственно" перестроенную и нарочито упорядоченную речь. Истинный поэт действительно "думает стихами" и то, что он говорит стихом, нельзя сказать иначе, без стиха, вне стиха (и даже вне данного, сотворенного поэтом в этом именно произведении стиха).
А если это так, то стих и в самом деле представляет собой нечто иное, чем речь. Здесь уместно обратиться к наглядной аналогии. Слова можно сравнить с камнями различного размера и формы. Представим себе, что мы строим из этих камней какие‑либо сооружения. При этом строительстве приходится, конечно, выбирать подходящие места для разных камней, как‑то пригонять их друг к другу. В известном смысле именно так строится из слов и обычная речь. Но постройка из камня может иметь и качественно иной характер. Не исключена такая ситуация, при которой само различие размера и формы камней явится естественным условием строгой симметрии и гармоничности воздвигнутого сооружения. Так, разнородные выступы и углубления камней могут превратиться в соразмерные выступы и углубления самого сооружения, а камни разной величины окажутся неотъемлемыми элементами различных по размерам, но внутренне единых ярусов постройки. Неровности формы одних камней как бы уничтожаются неровностями других и образуют стройную симметрию и соразмерность. И в результате произойдет своего рода преображение. Признаки отдельных камней станут уже признаками целого сооружения, перейдут в иную систему отношений, утратив, таким образом, свою прежнюю разнородность и несовместимость. Перед нами вырастет постройка, в которой уже нельзя будет ничего изменить, которая будет осуществлять свой самобытный закон, как бы не завися уже от свойств своих элементов, от отдельных разнородных и разновеликих камней. Эта постройка перестанет, в сущности, быть сочетанием, соединением камней; она явится каменным творением, в котором каждый элемент выступит как органическая клетка целого, и уже нельзя будет представить себе отдельного бытия составивших постройку камней. Так и бывает в подлинных произведениях архитектурного искусства.
Нечто подобное присуще и подлинному стиху. Каждое слово звучит в нем так, как будто оно немыслимо вне данного стихотворения, а в целом стихотворная речь предстает как единственно возможная ("чувствуешь, что иначе нельзя сказать").
Одно из величайших творений мировой лирики — поздние тютчевские стихи, посвященные памяти Е. А. Денисьевой, написаны, казалось бы, совершенно простой, даже будничной речью:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги...
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею
Улетел последний отблеск дня...
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня...
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Но эти стихи отличаются от обычной речи не меньше, чем отличается от обычного человеческого голоса пение Шаляпина или Карузо, которое оставляет впечатление чего‑то сверхчеловеческого, неземного. Будничность и безыскусственность выражений, напоминающих обыкновенный разговор ("вот бреду я...", "видишь ли меня...", "вот тот мир, где жили мы...", "завтра память..."), только еще сильнее подчеркивают, выявляют эту поразительную силу искусства. И для полноценного восприятия стихотворения вовсе не обязательна совершенная, искусная декламация — достаточно иметь определенную эстетическую подготовленность и желание вслушаться в стих. И тогда стих этот производит столь же властное и глубокое впечатление, как и голос великого певца.
Ибо, повторяю, стихотворение — это не речь, не явление языка, а произведение искусства, созданное из языкового материала. В основе стихотворения лежат не законы языка (хотя они вовсе не отменяются в нем), а законы стиха. Существует тезис, которого придерживаются некоторые современные филологи: в стихе нет ничего такого, чего не было бы в языке. Это верно, но с одной оговоркой, которую дал Б. В. Томашевский: в стихе нет ничего, чего не было бы в языке, кроме... стиха! Точно так же, например, в мелодии, исполняемой голосом, нет ничего такого, чего не было бы в человеческом голосе вообще, кроме самой мелодии.
Конечно же, стихотворная речь — скажем, в приведенных стихах Тютчева вся строится из слов русского языка и по законам русской грамматики. Однако эта речь всецело и естественно подчинена законам стиха; слова и грамматические формы выступают здесь не в своем собственном бытии, а как элементы, частицы иной, уже не языковой целостности — целостности стиха (вспомним пример с камнями, становящимися органическими элементами произведения зодчества).
Опять‑таки необходимо сказать о том, что все это относится именно к стиху в истинном смысле, а не к любым ритмизованным фразам, где законы стиха и законы языка неизбежно находятся в несоответствии, где нет органического слияния или, точнее, "добровольного" подчинения языка высшему единству стиха, подчинения, при котором, по определению Гегеля, полностью сохраняется "непринужденность непосредственной свободы":
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне...
Конечно, в самом повседневном языке заложены все средства создания стиха: слова определенного фонетического строения, грамматические формы, родственные сочетания звуков и т. п. Но точно так же, например, в обычных жизненных движениях и жестах человека есть все средства для создания танца, однако сам танец — это плод целенаправленного художественного творчества.
Сравнение стиха и танца может многое прояснить. Материалом стиха является слово; материалом танца — "язык" человеческих движений и жестов. Танцор, в конечном счете, просто движется — ходит, бегает, прыгает, подражает различным трудовым, военным, бытовым действиям и жестам. Но совершенно ясно, что танцор все‑таки не ходит, не бегает, не работает — он танцует, то есть создает определенное художественное произведение. И ритм танца, его художественное построение подчиняет себе все жесты (причем в подлинном танцевальном искусстве это подчинение, конечно, "добровольно").
С теми же основаниями мы утверждаем, что поэт не говорит (и не пишет) какую‑либо "речь", хотя и кажется, что это так, ибо он не нарушает законов языка; он создает произведение искусства — стихотворение, которое не есть уже речь, не есть собственно языковое явление, хотя оно и состоит, казалось бы, только из слов.
Мы называем танец искусством жеста, живопись — искусством краски, музыку — искусством звука. Но это, вполне очевидно, не означает, что танец и есть жест, живопись — краска, музыка — звук, ибо основная масса жестов, красок, звуков, существующих в нашем мире, не имеет никакого отношения к искусству. Точно так же выражение "искусство слова" вовсе не означает, что поэзия и есть слово. Основная масса слов находится вне искусства, и слово это только материал поэзии.
Когда человек идет, занимается каким‑либо трудом, мы, увидев его, осознаем, что он делает, и так или иначе обдумываем, оцениваем его деятельность. Но вот мы видим танцора и сразу воспринимаем его "деятельность" глубоко специфически. Мы ясно сознаем, что этот человек уже не действует в практическом смысле слова, а творит произведение искусства и стремимся проникнуть в особенный, художественный смысл создаваемого им произведения.
Но все это целиком относится и к стиху. Стихи — это не речь, не "говорение" (как танец — не практическое действие), а искусство. И сам стих (стихотворная форма) непосредственно воплощает, выявляет это. Воспринимая стих, мы глубоко чувствуем (хотя и далеко не всегда отдаем себе в этом отчет), что перед нами не просто высказывание, а особенная реальность, подобная тому же танцу или пению. Речь просто о чем‑то сообщает нам; стих же созидает перед нами художественную реальность, поэтический мир. Стих нельзя понять, если относиться к нему просто, как к некоему суждению, высказыванию, речи. Стих — это творение искусства, которое не "говорит", но скорее внушает нам нечто на своем совершенно особенном, художественном языке, подобно тому, как это делают музыка, танец, архитектура и т.д.
Архитектурное творение перестанет существовать, если мы разберем и вновь сложим в ином порядке (пусть даже очень похожем) составлявшие его камни. Но то же самое произойдет и со стихотворением: "Вот я бреду в тихом свете гаснущего дня вдоль большой дороги. Мне тяжело, ноги замирают. Видишь ли меня, мой милый друг?"
Строфа Тютчева — это фрагмент великого произведения искусства; данный же отрывок речи — всего лишь некое высказывание, которое вообще не имеет художественной ценности.
Но что же это получается? Неужели определенный порядок слов, наличие ритма и рифмы может играть столь громадную роль — превращать обыкновенные фразы в великое искусство? Не слишком ли все это просто?
Нет, дело обстоит совсем не просто. Ибо совершенно ошибочно представление (а оно очень часто живет — вольно или невольно — в нашем сознании), что поэт подбирает какие‑то слова и выражения, а потом их ритмизирует и зарифмовывает.
Подлинное, сущностное различие между тютчевской строфой и нашим пересказом заключается вовсе не в том, что строфа ритмична, а пересказ лишен ритма[52]. Это только внешнее выражение глубокого внутреннего различия. Именно с внешней точки зрения можно утверждать, что прозаический пересказ это, условно говоря, "естественная" речь, а строфа — речь "искусственная", нарочито построенная, организованная ритмически. Это было бы верно, если бы строфа являла собой не что иное, как отрезок человеческой речи. Однако на самом деле это не речь, а фрагмент произведения искусства. И как фрагмент искусства строфа как раз совершенно естественна. Творчество поэта заключалось вовсе не в перестройке неких готовых фраз согласно определенной схеме ритма. Ибо поэт не "говорил", а создавал стих. И это созидание было по‑своему так же естественно, органично, как и обычное наше "говорение", но именно по‑своему, ибо дело шло не о говорении, а о художественном творчестве (которое, в частности, представляет собой, конечно, неизмеримо более трудный, напряженный, сложный процесс, чем говорение).
Говоря, мы никогда не можем создать стих (хотя вполне возможно при известных способностях научиться говорить, размеренными и рифмованными фразами). Между тем поэт именно создает стих, занимается стихотворчеством (а не говорит), и этот стих органически вбирает в себя звуки, слова, грамматические формы, образуя законченную целостность, в которой нет ничего лишнего. Эта целостность настолько прочна, что подчас ее вообще невозможно разрушить. Так, в тютчевской строфе как бы нельзя ничего поделать со строкой "В тихом свете гаснущего дня". Не изменяя самих слов, мы не сможем нарушить этот стих (и в пересказе я вынужден был, дабы отказаться от ритма, втиснуть эту строку в середину предшествующей строки)[53].
Это‑то и доказывает, что строфа Тютчева строится не по законам языка, речи (хотя, повторяю, она их и не нарушает, как, скажем, и танец не нарушает законы движения человеческого тела), но по законам стиха, то есть законам искусства.
Поэтому нас не должен удивлять тот факт, что прозаический пересказ строфы абсолютно несовместим с ней. Ведь при этом не просто разрушается ритм, то есть какая‑то одна (и внешняя) сторона произведения. При этом разрушается, уничтожается произведение вообще, в целом, как органическое единство формы и смысла. Изменить порядок слов в стихе — это совершенно то же самое, что изменить, например, порядок звуков в музыке, в мелодии или соотношение элементов в архитектурном сооружении (каждому ясно, что такое изменение есть полное уничтожение данных произведений искусства).
Итак, большинство строк этого стихотворения состоит из таких предложений и словосочетаний, которые вообще невозможно сказать по‑русски иначе, с другим порядком слов (любой иной порядок будет нарочитым, искусственным, "ненормальным"). И в то же время перед нами — стройный размер и точные рифмы. Что же, значит, русская речь в каких‑то своих проявлениях непосредственно становится строго ритмичной?
Нет, все дело в том, что перед нами не речь. Для того чтобы создать такие стихи, необходимо было взять речь только как материал и действовать не в плоскости "говорения", речевой деятельности, а в иной плоскости, иной сфере — сфере поэтического творчества, где особенное, художественное содержание рождается непосредственно в присущей ему форме, которая есть не речь, а именно форма искусства.
Как совершенно точно заметил еще Иван Киреевский, истинная поэзия это не "тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела"[54]. Когда понимают поэтическую форму как особым образом организованную речь, она предстает именно как "тело, в которое вдохнули душу", ибо сама по себе речь — вопреки известной потебнианской концепции — не несет поэтического смысла (это хорошо показано в работах Г. О. Винокура).
Совсем иной путь — понимание поэтического творчества, как деятельности, в ходе которой "душа" поэзии сама создает себе свое собственное "тело", используя речь только как материал для этого созидания.
Для того чтобы сотворить такие стихи, как "Вот бреду я вдоль большой дороги...", необходимо, прежде всего, не умение "организовывать речь"; необходимо то поэтическое содержание, которое органически порождает подлинно поэтическую форму, являющуюся не чем иным, как непосредственным отпечатком, "очевидным телом" этого содержания.
Глубоко ошибочно было бы мнение, что тютчевские стихи отличаются от речи как таковой лишь размером и рифмами: это только наиболее явное, наглядное отличие. Здесь, как и всюду, форма искусства слова отличается от речи во всех своих аспектах и отношениях. Стихотворение только кажется "естественной", обычной речью; при более или менее тщательном анализе эта иллюзия быстро рассеивается.
Так, дело не только в том, что строки кончаются созвучиями; четные строки всех трех тютчевских строф имеют одинаковые рифмы, а последние строки во всех строфах совпадают (небольшое отличие есть лишь в первой строфе).
Далее, почти однородно интонационно‑синтаксическое построение всех строф — это нетрудно увидеть без специального анализа (особенно очевидно перекликаются все вторые строки).
Еще более стройные отношения элементов внутри строф. Возьмем, например, зачины строк первой строфы — это четырехсложные группы, после которых есть слабая цезура (эти зачины, кстати, воспринимаются вместе даже как некое самостоятельное стихотворение):
Вот бреду я...
В тихом свете...
Тяжело мне...
Друг мой милый...
Во второй строфе, словно запечатлевая развитие, нарастающее движение темы, зачины укорачиваются до трех слогов:
Все темней...
Улетел...
Вот тот мир...
Ангел мой...
Наконец, в последней строфе эта двучленность строки нарушается (во второй строке); для всех ее строк характерно иное — отчетливая ударность начальных слогов ("Завтра день..." и т. д.), существенно отличающая эту строфу от предыдущих. Это дает своеобразное завершение развитию темы.
Можно бы показать и целый ряд других интонационно‑фонетических моментов стихотворения, начисто опровергающих иллюзию "естественности".
Выразительно, например, нагнетание гласных в первой строке, которое словно дает элегический ключ к мелодии стихотворения:
Вот бреду я вдоль большой дороги...
(существенно, что такой интенсивный ассонанс есть лишь в первой, задающий тон строке).
Закономерно и повторение разговорных синтаксически‑интонационных форм — повторение, которое как бы снимает их "случайность", непроизвольность, их обыденную "безыскусственность": "Вот бреду я..." и "вот тот мир..."; "где жили мы с тобою..." и "где б души ни витали..."; троекратно повторенное "видишь ли меня?"; "завтра день молитвы..." и "завтра память рокового дня..." и т. п.
Вероятно, это требует пояснений. Я имею в виду, что, скажем, разговорный оборот, начинающийся частицей "вот" ("Вот бреду я..."), воспринимается вначале именно и только как разговорный оборот, вроде бы даже неуместный в строгом поэтическом стиле. Но когда тот же оборот повторяется во второй строфе ("Вот тот мир..."), это бросает свет и на начало, рождает ощущение некой "системы", строя, ритма. (В данном случае речь идет не о том ритме, который связан с понятием о размерах и рифмах, а о более широком и сложном ритме целого, характерном, в частности, не только для поэзии, но и — в равной мере — для художественной прозы.)
Но перейдем от воплощающегося в самом звучании строения формы к семантическому плану, к "уровню значений". Здесь мы также можем обнаружить тончайшую выверенность и стройность. Замечательно, например, последовательное изменение словаря и фразеологии по мере развития темы стихотворения. В первой строфе все имеет обыденный и "реалистический" (в узком смысле слова) колорит: "бреду я", "тяжело мне", "замирают ноги", "друг мой милый, видишь ли меня?" Даже "гаснущий день" и "большая дорога" выступают здесь в совершенно прямом, точном значении: это просто широкий, наезженный путь, "вдоль" которого "бредет" поэт, и день, который "гаснет" с заходом солнца.
Но во второй строфе начинается движение "вверх". Уже повтор "темней, темнее над землею" несколько выводит за пределы простого воссоздания картины наступающей ночи; тем более это относится к "последнему отблеску дня", который "улетел". Далее, "мир, где жили мы с тобою", уже не вмещается в рамки ландшафта, который можно созерцать, бредя вдоль дороги. Наконец, "ангел мой" вместо "друг мой" непосредственно дает переход к завершающей строфе, сотканной уже из слов единого "высокого" плана: "день молитвы и печали", "память", "роковой день", "души витали" и т.д.
"Бреду я", "замирают ноги" — и "роковой день", "души витали" — таков семантический диапазон этих двенадцати строк. Но движение от начала к концу так последовательно и точно "рассчитано", что не возникает ни малейшего ощущения какого‑либо несоответствия. Более того, поэт свободно вводит это "души витали" в разговорный оборот "где б души ни витали" и заканчивает стихотворение тем же, что и в первой строфе "ты видишь ли меня?" Однако теперь это означает уже нечто совершенно иное, неизмеримо более сложное и огромное: фраза эта косвенно включает в себе даже вопрос о бытии бога... В то же время в ней остается и изначальный смысл — это и просто восклицание измученного безвозвратной потерей человека. Точно так же смысл, обретенной в развитии стихотворения, дает теперь отблеск на его начало, и "большая дорога", "гаснущий день" и т. п. получают и иное, обобщенно‑символическое значение.
Существенную роль играют в стихотворении превращения слова "день": вначале это просто реальный "гаснущий день", затем более условный образ "последнего отблеска дня" и, наконец "день молитвы и печали", смыкающийся с другим, бывшим год назад "роковым днем":
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня,
это напряженное "день — память дня", придает всем вариациям слова какой‑то завораживающий смысл.
Итак, стихотворение вовсе не так "естественно" по своей структуре, как это кажется при непосредственном его восприятии и переживании. Однако в то же время стихотворение вовсе не перестает быть вполне естественным; ощущение прямого и как бы даже непроизвольного душевного излияния не исчезает. Сразу же сознавая или, вернее, угадывая, что перед нами произведение высокого искусства (точнее, искусности), мы тем не менее склонны видеть в этих строках Тютчева и своего рода непосредственную запись пережитого — характерно, что стихи озаглавлены просто так: "Накануне годовщины 4 августа 1864 года..." никого не может удивить тот факт, что стихи эти могли быть опубликованы лишь после кончины и самого поэта, и его жены — ибо публичное признание в такой любви к другой, которая длится даже и после ее смерти, не могло не нанести жестокой раны...
Но эта естественность, эта непосредственная жизненность стихотворения не снимает той сложной и изощренной искусности, которую мы стремились обрисовать (причем, лишь отчасти). Стихотворение предстает как органическое слияние столь противоречивых начал — стихии самой жизни (такой обжигающей, что гениальные строки должны были почти сорок лет быть скрыты от людских глаз[55]) и стройной архитектоники, выработанной за полтора столетия новой поэтической культуры России.
Именно в этом слиянии заключена одна из главных "тайн" поэтической (и вообще художественной) формы. Те "приемы", которые описывались выше, сами по себе не имеют никакой собственно художественной ценности. Их можно, так или иначе, описать, охарактеризовать, классифицировать и ими способен пользоваться любой достаточно подготовленный человек. Если бы в нашей средней школе стилистика и стихосложение преподавались бы с той же интенсивностью, как, скажем, математика, большинство учеников смогли бы на экзамене написать стихи, удовлетворяющие основным техническим требованиям (правда, для этого нужно было бы, конечно, не ограничиваться "арифметическим" уровнем, а достичь того "алгебраического" или даже дифференциального уровня в изучении стиховых "приемов", который воплощен, например, в упоминавшейся книге Ю. Н. Тынянова "Проблема стихотворного языка"). Более того, можно предположить, что когда‑нибудь будут созданы машины, способные "писать" стихи, удовлетворяющие всем канонам "искусности".
Но непроходимая пропасть лежит между "стихотворной" и собственно поэтической формой — той формой, которая, как это понимал уже Белинский, сама по себе и "прежде и более всего другого" свидетельствует о действительности и силе таланта поэта". Ибо поэтическая форма — это не изощренная организация, а такое претворение жизни в словесно‑художественное бытие, при котором стихия жизни, поднимаясь в сферу искусства, в то же время не теряет своего естества, и в форме это непосредственно воплощается именно в органическом слиянии естественности и искусности слова, в том, что, по выражению Толстого, несмотря на рифму и размер, "чувствуешь, что иначе нельзя сказать".
В этом проявляется один из самых основных законов художественного творчества вообще — закон, который, в частности, оказался в центре внимания таких величайших представителей философии искусства, как Кант и Гегель.
Говоря о том, что стих, поэзия есть "преднамеренно" построенная форма, Гегель, как уже отмечалось, подчеркивал, что поэт должен в то же время "полностью сохранить видимость непринужденности непосредственной свободы"[56]. Искусство вообще есть органическое единство целенаправленного и непринужденного, "искусственного" и естественного, субъективного и объективного, сознания и бытия и т. п. Труднейшая задача художника, созидающего действительность искусства, как раз и состоит в преодолении, разрешении этих и им подобных антиномий.
Преодолевая их в процессе творчества, художник, поэт "созидает то, что без него в таком свободном виде не достигло бы сознания в качестве непосредственно наличного факта"[57]. Иначе говоря, "непосредственно наличный факт" — например, то реальное переживание, которое воплощено в стихотворении Тютчева, — как бы само себя осознает благодаря искусству поэта, обнажает свой высокий и богатый эстетический смысл. Но в то же время поэт сохраняет "естество", непосредственную жизнь факта, благодаря чему "подлинно поэтическое произведение искусства представляет само по себе бесконечный организм"[58] — ведь любой "факт" бесчисленными нитями связан с жизнью в целом. И в искусстве эти нити не обрываются.
Этот закон искусства, который в разных аспектах был охарактеризован Кантом и Гегелем, выражается и в самой форме поэзии — в частности, и в том нераздельном слиянии естественности, даже обыденности слова и, с другой стороны, строгой стройности стиха и стиля, которые мы рассматривали на материале тютчевского шедевра.
Отсюда вытекает и другое коренное свойство поэтической формы — ее "единственность", не допускающая малейших изменений. Ибо поэзия есть не высказывание о жизни (что присуще всякой речи), но инобытие жизни в специфической художественной форме. О чем‑либо можно сказать "на тысячу ладов"; но поэтическое бытие неповторимо".
Дневниковая запись, касающаяся того самого переживания, которое предстает в тютчевском стихотворении, была бы только "высказыванием о...", она "отсылала" бы нас к реальному переживанию, к этому жизненному "событию". Но стихотворение само по себе "хочет" — если воспользоваться этим определением Гегеля — "проявиться как действие", как событие искусства, обладающее самодовлеющей внутренней ценностью. Это совершенно очевидно подтверждается тем, что стихи, реальная подоплека которых нам известна, и стихи, о жизненных корнях которых мы ничего не знаем, стоят для нас в одном ряду, между ними нет никакого существенного различия. Так может быть только потому, что подлинно поэтическое произведение не только эстетически осознает какой‑либо факт, но и всецело вбирает в себя его живое естество, представая благодаря этому как "бесконечный организм".
В тютчевском стихотворении, жизненное происхождение которого нам вполне ясно, особенно наглядно проявляется тот закон творчества, согласно которому "рассказываемое (или, скорее, — если говорить о лирике "высказываемое" — В. К.) событие жизни и действительное событие самого рассказывания сливаются в единое событие художественного произведения"[59].
Читатель, который знает о жизненном событии, "высказанном" в стихотворении Тютчева, по всей вероятности, более легко овладевает поэтическим событием, каким является это стихотворение. Но и тот, кто ничего не знает о Е. А. Денисьевой, может всецело войти в стихотворение и оценить его художественную глубину и силу[60].
Теперь мы можем подвести определенный итог. Мы ставили очень существенный вопрос: зачем вообще нужен стих? Предшествующие размышления, кажется, могут убедить в том, что стих как раз и есть то необходимое условие или, точнее, та сила, которая способна, подчинив себе материал языка, речи, превратить ее в искусство. Конечно, сам по себе стих — это не искусство, а форма искусства. Но "смысл" искусства для своего бытия нуждается в стихе и на первых порах не может, очевидно, осуществиться вне стиха.
Уже значительно позднее складывается искусство прозы, которое так же не является речью в прямом, собственном смысле слова (и, в частности, обладает специфической ритмичностью).
Мы не можем заниматься здесь проблемами прозы[61], но нам нельзя уйти от другого существеннейшего вопроса: почему поэзия, стих продолжают развиваться и после того, как сформировалась художественная проза? Если искусство слова может теперь обойтись без стиха — зачем же в наше время создается поэзия?
Этот вопрос тем более серьезен и уместен, что многие прозаики, начиная с XIX века, говорили об "искусственности" поэзии, о том, например, что поэт будто бы даже нередко жертвует смыслом и точностью выражения ради размера или рифмы и т. п. И, кстати сказать, проза в последние полтора‑два столетия очень значительно потеснила поэзию, а в иные периоды (например, в русской литературе конца прошлого века) почти совсем ее вытесняла.
Итак, почему же сегодня существует поэзия? На этот вопрос нельзя ответить однозначно. Во‑первых, есть такие сферы и формы искусства слова, которые в силу глубоких художественных причин вообще не могут обойтись без стиха. Так, например, существуют произведения, тесно связанные с устным народным творчеством, вбирающие в себя его мотивы и приемы и, в частности, стремящиеся воссоздать самый строй народного сказания, песни или частушки. Стих выступает в них как необходимое орудие этого воссоздания. Яркими примерами могут служить здесь такие поэмы, как "Кому на Руси жить хорошо" Некрасова, "Двенадцать" Блока, "Дума про Опанаса" Багрицкого, "Василий Теркин" Твардовского.
С другой стороны, стих нередко оказывается необходимым в произведениях возвышенного, героического или трагедийного склада, которые по своему пафосу и, соответственно, форме как бы перекликаются с "высокой" поэзией прошедших времен, немыслимой вне стиха. Примеров можно привести множество от Пушкина и Лермонтова до Маяковского и Есенина ("Пугачев"). Для произведений героико‑трагедийного или одического, патетического пафоса стих (или хотя бы ритмическая проза) был и остается естественной или даже неизбежной формой. И дело не только в том, что ритм вообще способен сообщать слову торжественное, высокое звучание, сразу выводить его за пределы обыденности. Дело и в самой традиции.
Искусство слова древности и средневековья было стихотворным, ритмическим; и именно в это время оно — в силу самой своей эстетической природы — было, прежде всего, возвышенным, героическим. Поэтому стих слился, сроднился с духом героики и патетики. Он способен сразу ввести нас в атмосферу "высокого" — так же, как в других случаях (в поэзии Некрасова, например) он сразу вводит нас в атмосферу народного творчества, русской песни или сказа. На фоне господствующей ныне формы прозаического повествования стих нередко предстает перед нами как своего рода старинная одежда, имеющая на себе отпечаток торжественности, чего‑то необычного и праздничного.
Но есть, однако, гораздо более широкая и многообразная область современного искусства слова, где стих не играет подобной специфической роли и все же сохраняет свое господство, безусловно, оттеняя прозу. Это область лирического творчества.
Можно без преувеличения сказать, что за последнее столетие искусство слова разделилось на эпическую (и драматическую) прозу и лирическую поэзию. Конечно, существуют и эпические поэмы (особенно только что рассмотренных видов), и повествовательные стихотворения — так сказать, рассказы в стихах. Но эта сфера постоянно сужается. Поэма (в том числе даже героического или фольклорного склада) не более обретает принципиально лирический характер, строится не как повествование, а как эмоциональный монолог самого поэта, вбирающий в себя элементы повествования. Не так легко указать, например, в русской поэзии XX века значительные произведения, которые представляли бы собою подлинные повествования в стихах. Собственно говоря, подобных произведений написано и пишется не так уж мало, но подавляющее большинство из них явно оказывается своего рода "творческими ошибками". Ибо стихотворная форма в них не предстает как безусловная необходимость, как единственно возможное решение, как естественная и свободная форма. А без этого истинное искусство невозможно.
Повествование в стихах становится, в сущности, уникальным жанром, который может дать выдающийся образец искусства лишь при наличии глубоко своеобразных условий, когда поэтом овладевает замысел, который действительно немыслимо воплотить в прозе. Нередко даже ярко выраженное лирическое начало не может "оправдать" стихотворную одежду повествования, ибо давно уже выработалась форма лирической прозы (хорошо известной всем, например, по творчеству Пришвина или Сент‑Экзюпери), формы, в которой лирическое начало способно выразиться со всей свободой и многогранностью.
Это никак не должно быть понято в том смысле, что ранее художники слова прибегали к стиху, ибо "не умели" создавать лирическую прозу (или вообще прозу), а теперь "научились". Сам лиризм (как и содержание искусства слова в целом) в предшествующие эпохи был существенно иным и с необходимостью порождал стихотворную форму[62]. Для современного же повествования, даже если в нем большую роль играет лирическое начало, естественна прозаическая форма.
Стих в данной ситуации "оправдывается" лишь совершенно особенным замыслом; он уместен, например, если существует определенная внутренняя связь самого содержания, или пафоса произведения, с содержанием и пафосом древней поэзии или фольклора. Если есть эта смысловая связь, становится оправданной и связь формальная — то есть стихотворная форма. Конечно, возможны и иные причины рождения повествования в стихах, но, так или иначе, в наше время, время господства прозаического повествования, стих в этой сфере явно оказывается редкостью, уникальной формой.
Не значит ли все это, что стих вообще форма уходящая, отмирающая?
Нет, на мой взгляд, дело обстоит даже прямо противоположно. Тот факт, что стих все более становится специфической формой определенного вида словесного искусства — лирики в собственном смысле слова, говорит как раз о предстоящей ему долгой и плодотворной жизни.
Судьбы стиха были гораздо более туманны в начале XX века, когда в русской литературе происходило явное "размывание" границ стиха и прозы. Ломка сложившихся за два предшествующих столетия русских стиховых форм, широкое распространение различного типа "стихотворений в прозе", а с другой стороны, ритмической (и так называемой орнаментальной) прозы дейстчвительно грозили распадом и, далее, отмиранием стиха. Но это кризисное состояние уже давно преодолено нашей литературой. Проза является теперь неотъемлемой формой повествовательных (в том числе и лирико‑повествовательных) жанров, стих — собственно лирических (различных типов лирического стихотворения и лирической, обычно небольшой по объему, поэмы). Исключения редки и чаще всего касаются произведений незначительных, многие из которых приходится признать вообще несостоявшимися как факты подлинного искусства слова. В современной литературе "поэзия" все более становится синонимом "лирики". Прочное единство лирики и стиха определяет жизненность и прочность самого стиха.
Естественно встает вопрос, почему лирическое творчество так явно тяготеет к стиховой форме.
Это вытекает из самой природы лирики, в особенности лирики в современном смысле, которая ведет свое начало (в русской литературе) от Пушкина и его соратников.
Мы еще будем говорить о сущности лирики. Здесь же достаточно дать краткое и отчасти упрощенное определение. Лирика есть, в конечном счете, воплощение, воссоздание непосредственных личных переживаний автора. Правда, это не всегда совершенно точное, прямое, достоверное воссоздание (хотя изучение творчества многих лирических поэтов показывает, что нередко дело обстоит именно так). Но все же можно — с известными оговорками утверждать, что собрания лирических произведений Пушкина, Языкова, Боратынского, Тютчева, Некрасова, Анненского, Блока, Есенина — это своего рода дневники или письма их создателей, запечатлевшие реальные жизненные размышления, переживания, наблюдения.
Это резко отделяет лирику от повествовательных произведений, где всегда, так или иначе, воссоздается самостоятельный, отдельный от личности автора мир людей с их поступками и переживаниями, определенное движение вещей и событий. Воплощая этот мир, обладающий своим временем и пространством, строя сюжет, воспроизводя диалоги и монологи действующих лиц, повествователь создает цельную и осязаемую художественную реальность, прочное предметное бытие, без которого и невозможно творение искусства.
"Мертвые души", "Война и мир", "Преступление и наказание", "Тихий Дон" и даже проникнутый лиризмом "Жень‑шень" Пришвина — это именно творения, которые как бы существуют сами по себе, с живущими, пребывающими в них людьми, животными, событиями, вещами. В то же время эта жизнь, это художественное бытие насквозь просвечено изнутри гением ее создателя, его мыслью, чувствами, ощущениями и потому как бы само осознает себя, раскрывает свою тайну, свою ценность и истину.
Здесь, собственно, все взаимосвязано и едино. Воссоздавая объективность жизни в своем повествовании, то есть, вновь создавая ее в сюжете и слове, художник может сделать это, только проникая ему лишь свойственным способом в глубокий смысл и целесообразность жизни, в ее тайные мотивы, побуждения, причины. Иначе он не способен будет создать ее заново, он сможет всего лишь скопировать внешние формы жизни, сделать ее мертвый слепок. С другой стороны, только путем живого воссоздания людей, событий, вещей способен художник схватить тот цельный смысл и ценность жизни, за которыми охотится искусство, стремясь заставить жизнь говорить о себе на своем собственном языке, как бы осознать самое себя, "добровольно" раскрыть свои сокровенные живые глубины.
Погружаясь в мир "Анны Карениной" или "Братьев Карамазовых", мы сталкиваемся именно с чудом самораскрытия жизни. Если бы мы (вообразим себе такую ситуацию) сами реально наблюдали бы бытие людей, подобных героям этих повествований, мы не увидели, не поняли, не почувствовали бы и сотой доли того, что открывается нам в творениях гениальных художников.
Здесь исключительно важно то, что перед нами именно творения, как бы сама жизнь, а не какая‑либо совокупность размышлений и наблюдений над жизнью. В последнем случае мы воспринимали бы всего лишь чужие мысли и чуждые факты. Между тем, поскольку мы погружаемся в этих повествованиях как бы непосредственно в жизнь, будто даже участвуем в ней, мы на это время обретаем своего рода чудесную способность: мы словно сами становимся гениальными художниками, ибо видим, понимаем, чувствуем в развертывающейся перед нами жизни то, что смогли увидеть, понять, почувствовать в ней Толстой и Достоевский.
Именно в этом заключается одно из ценнейших свойств искусства. Когда мы, например, читаем прекрасное и глубокое рассуждение философа, ученого или даже писателя, который в данном случае отказался от собственного художественного пути выражения себя и мира, то есть от творчества, — мы можем восхищаться, наслаждаться, благоговеть перед разумностью и величием сказанного. Но смысл сказанного все же не становится нашей собственной мыслью и чувством.
Между тем, воспринимая "Войну и мир" — это грандиозное творение, мы не просто усваиваем некие мысли. Мы, в сущности, начинаем жить той жизнью, которой живут герои эпопеи, и словно сами, без чьего‑либо посредства, усваиваем безгранично глубокий и богатый смысл этой сотворенной Толстым жизни.
Так обстоит дело при восприятии любого повествования или драмы, поскольку в них создан художественный мир в прямом значении этого слова, мир людей, событий, вещей.
Но в лирике далеко не всегда есть хотя бы нечто подобное этому миру. Вспомним стихи, о которых говорилось выше, например, пушкинское "Я вас любил...", "Старательно мы наблюдаем свет" Боратынского, тютчевское "Вот бреду я вдоль большой дороги...". Или, скажем, лермонтовское "И скучно, и грустно...", "В столицах шум, гремят витии" Некрасова, "Измучен жизнью, коварством надежды..." Фета, "О, весна без конца и без краю..." Блока, есенинское "Этой грусти теперь не рассыпать..." Можно бы перечислить и еще десятки такого рода произведений, принадлежащих к вершинам русской лирики.
В этих стихах, в сущности, не создается какой‑либо жизненный мир. Перед нами как бы всего лишь некие высказывания, которые в своем прямом, буквальном значении подобны обычному письму, дневниковой заметке, или даже публицистической статье, философическому рассуждению, моральной заповеди и т. п.
Правда, в иных лирических стихотворениях перед нами встают облики людей, пейзажи, события, вещи. Но обычно это всего лишь беглые зарисовки, не имеющие, в сущности, самостоятельного значения, всецело подчиненные открытому высказыванию поэта, его переживанию или размышлению.
Выше мы говорили — на материале повествования — о природе искусства. Но почему же чисто лирические произведения, в которых не создан такой художественный мир, такая художественная жизнь, где мы как бы непосредственно живем сами, все‑таки принадлежат искусству?
В создании лирической художественной реальности решающую роль играет именно стих. Только, конечно, стих в том понимании, которое было намечено Гегелем. Не ритмизованные фразы, но целостный организм, для которого ритм это лишь внешний признак.
Искусство, как уже говорилось, призвано не высказываться о чем‑то, но ставить перед нами определенную реальность, которая как бы сама раскрывает себя, свой внутренний смысл.
Вполне ясно, чти стихотворная форма придает словесному материалу стройность, прочность, завершенность; стихотворение в отличие от обычной речи предстает как нечто отчеканенное, завершенное и замкнутое в себе. Но к этому следует добавить, что действительное освоение поэзии невозможно без острого и глубокого восприятия самой этой стихотворной реальности. Если человек ищет и воспринимает в стихотворении только буквальный "смысл" тех слов и грамматических форм, из материала которых оно создано, он никогда не прикоснется к поэзии, как таковой.
Правда, можно найти стихи — в особенности "философического" характера, — которые даже в пересказе представляют немалый интерес, ибо как один из важных элементов в них выступает мысль в прямом значении этого слова. Но собственно художественная, поэтическая ценность этой мысли все же не существует вне органической целостности стихотворения. Ради того чтобы просто высказать мысль, не стоило бы писать стихи. И тот, кто видит в стихах Боратынского, Тютчева или Заболоцкого только определенные "мысли", не знает подлинной ценности их поэзии.
Основная ценность их философских стихотворений в том, что в них раскрывается живая, цельная жизнь человеческого духа и отдельные мысли при всей их значительности и глубине — все же только определенные средства этого раскрытия. Это, выражаясь точно, образы мысли, выступающие в стихах наряду с образами чувств, людей, вещей, событий, природы и т. д. В стихах Тютчева, о которых мы говорили, — "Вот бреду я вдоль большой дороги..." — в сущности, нет той могучей и поражающей мысли, какую мы находим во многих других его вещах: "Бессонница", "Я лютеран люблю богослуженье...", "Тени сизые смесились...", "Наш век", "Когда дряхлеющие силы..." и т. п. И все же это одно из прекраснейших творений русской и мировой лирики, нисколько не уступающее перечисленным выше.
Превращение обычной речи (сравни сделанный выше пересказ) в великое лирическое произведение только благодаря стихотворному воплощению — а внешне дело представляется именно таким образом (но только внешне, с поверхностной точки зрения!) — кажется настоящим чудом. И это действительно чудо — чудо творчества. Впрочем, так же ведь обстоит дело в любом искусстве. Можно долго извлекать из рояля определенную совокупность звуков в самом различном порядке и темпе, но в каком‑то определенном порядке и темпе эта самая совокупность звуков предстает как шопеновский этюд или бетховенская соната...
Именно это чудо творчества при поверхностном его истолковании порождает многообразные ложные представления об искусстве, в частности формалистическую теорию поэзии. Логика проста: раз именно стихотворная форма "превращает" обычную речь в великое произведение — значит, все дело в ней. Но такого рода теории основываются, в конечном счете, на примитивном представлении о творчестве как ритмизации и зарифмовывании речи. На самом же деле поэт, как уже говорилось, создает органическое единство слова и стиха или, точнее, поэтическую форму, которая не есть речь (хотя бы и ритмизованная) и в которой осуществляется глубокий и богатый поэтический смысл.
Стих создает "художественную реальность" лирики; но это нельзя представлять себе прямолинейно и упрощенно. Стих в единстве со словом есть необходимая форма бытия лирики, вне стиха лирика не может существовать. Но это не значит, что стих сам по себе и есть искусство.
Прозаическое изложение стихотворения Тютчева — это всего лишь высказывание об определенном переживании. Между тем само стихотворение это переживание в его художественном бытии, в том инобытии, в котором оно обретает высшую красоту, раскрывает свой глубокий и всеобщий смысл, свою жизненную гениальность.
В стихе это переживание обретает самостоятельность; стихотворение не говорит о нем, а развертывает его перед нами как реальность, реальность самодовлеющую и в то же время связанную с целым миром.
Проблема соотношения пересказа стихотворения и самого стихотворения исследована на материале замечательного стихотворения Заболоцкого "Приближался апрель к середине..." в недавней работе И. Б. Роднянской[63]. Эта работа — одно из наиболее серьезных наших исследований о стихе раскрывает в указанном соотношении целый ряд аспектов, которые я здесь не затрагиваю, так как целесообразней просто отослать к ней читателей.
Но на одном моменте я хотел бы остановиться. Автор интересно и по‑новому ставит вопрос об инверсиях в стихе, то есть о своеобразном, не характерном для обычной речи порядке слов. Так, например, в разбираемом ею стихотворении Заболоцкого есть инверсированная строка: "Наблюдая ручьев вереницу" (в обычной речи было бы: "Наблюдая вереницу ручьев"). И. Б. Роднянская пишет по этому поводу: "Благодаря своей нивелирующей, уравнительной способности размер делает эти инверсии неощутимыми и не нарушающими естественного течения речи... Инверсия, безболезненно допущенная в стихе, за его пределами принесла бы новый смысловой оттенок, на который автор явно не рассчитывал: например, "Я наблюдаю ручьев вереницу" (а не птиц вереницу). Даже трудно придумать такой искусственный пример, который оправдал бы эту перестановку вне метризованного контекста... Конечно, метр "покрывает" инверсии до определенного предела, потому что иные произвольные и причудливые перестановки слов решительно противоречат духу языка" (указ. соч., с. 205‑206).
Это имеет прямое отношение к нашему разговору, в частности, к отмеченным выше "неразрушимым" строкам Тютчева, которые иначе и нельзя построить.
Мысль И. Б. Роднянской в целом верна: стих действительно затушевывает инверсии, которые бросались бы в глаза в обычной речи. Однако в то же время исследовательница не права. Из ее рассуждения явствует, что поэт вполне может (или даже должен — несколько выше прямо говорится о "вынужденной размером инверсии") переставлять слова ради сохранения размера и рифмы. Это, так сказать, разрешенная "слабость", то есть не недостаток, а "поэтическая вольность".
Конечно, даже у самых больших поэтов можно отыскать такого рода "вольности". Но, на мой взгляд, это именно недостатки, которые в той или иной мере вредят искусству.
Совсем иное дело — сознательные и имеющие свой художественный смысл инверсии. О таких инверсиях И. Б. Роднянская в своей работе говорит тоже, однако, приведенная выше инверсия Заболоцкого расценивается, в конечном счете, как вынужденная. Между тем это едва ли верно.
Конечно, по‑своему идеальны те строки, в которых даже при пересказе ничего нельзя переставить. Однако они не всегда возможны — и отнюдь не из‑за слабости, бессилия поэта создать их, но потому, что стихотворная речь — это, по существу, не речь как таковая. Достаточно яркий пример — та самая строка Заболоцкого, которую приводит исследовательница для подтверждения своей мысли.
Она говорит, что порядок слов в строке "Наблюдая ручьев вереницу" может дать основание для особого ударения на слове "ручьев", как будто поэт хочет специально подчеркнуть, что он имеет в виду именно ручьев вереницу. При этом, между прочим, забывается, что в стихотворной строке самое сильное, значительно отличающееся от остальных по своей интенсивности ударение находится в конце строки (к тому же его "выделенность" усиливается рифмой) и, следовательно, как раз "правильный" порядок слов в этой строке мог бы вызвать нежелательное ударение.
Но дело даже не в том. Исследовательница словно упускает из виду, что любая инверсия может выступить как тонкое средство собственно художественной речи. Ведь инверсии употребляются в художественной прозе где они едва ли бывают "вынужденными", поскольку ритм прозы гораздо более свободен — не менее часто, чем в поэзии, в стихе.
Выдающийся филолог Г. О. Винокур писал: "Порядок слов в русском языке по большей части не создает различий, которые могли бы иметь чисто грамматическое значение. Но в поэтическом языке веселый день и день веселый, смелый воин и воин смелый, бой идет и идет бой — существенно различные синтагмы, потому что они могут быть применены для выражения различного поэтического содержания"[64]. И я убежден, что инверсия Заболоцкого вовсе не является "вынужденной". В ней воплотилась, напротив, совершенно свободная воля поэта, им самим созданный закон художественного построения. Это явствует из того, что в данном стихотворении имеется не одна, а целый ряд строк, организованных в этом же духе: "...Приближался апрель к середине..." (вместо: "Апрель приближался к середине..."), "Лоб его бороздила забота..." (вместо: "Его лоб бороздила забота..."), "Но упорная мысли работа..." (вместо: "Но упорная работа мысли"); особые, усложненные явления этого же рода представляют собою и строки: "Непочатого хлеба ковригу..." (вместо: "Ковригу непочатого хлеба..."), "И свободной от груза рукою..." (вместо: "И рукою, свободной от груза"), "Бил ручей, упадая с откоса..." (вместо: "Ручей бил, упадая с откоса...") и т. д.
Особенно интересно здесь заметить, что некоторые из этих инверсий явно не связаны с "требованиями размера": "Его лоб бороздила забота" или "И рукою, свободной от груза" имеют ту же ударно‑слоговую структуру, что и инверсированные строки стихотворения.
Так зачем же поэт допускает эту — пусть и не очень значительную "искусственность" построения речи? Ответить на этот вопрос можно, на мой взгляд, так. Инверсия вообще двойственна. С одной стороны, она вносит элемент шероховатости, не гладкости (в крайних случаях — даже неуклюжести), в то же время для инверсии типичен налет определенной торжественности (в крайних случаях — производящей комичное впечатление), приподнятости. И я склонен думать, что Заболоцкий вполне целеустремленно вводил все эти инверсии (кстати, весьма умеренные), ибо сам смысл его стихотворения как бы включает в себя эти разные, но внутренне слитые мотивы.
Смысл этот, между прочим, хорошо определен самой И. Б. Роднянской, которая говорит о "пронизывающей" все стихотворение Заболоцкого "двойственности", о внушаемой им мысли "о скудном размахе, о скромном всевластии, о неприметной силе, о будничном празднике, о полноте, достигаемой в ущербности... Все это не провозглашено с помощью крикливых оксюморонов, а внушено, так что мы безотчетно, бессознательно и нестроптиво предаемся во власть настроения, для которого даже имени у нас еще нет" (цит. изд., с. 214‑215).
Это сказано верно и точно. Но хочется все же отметить, что автор — как это чувствуется по ряду мест работы — недооценивает глубокое своеобразие поэтической речи, воспринимает ее все же как обычную речь, хотя и взаимодействующую со стихом. Поэтому И. Б. Роднянская не обратила внимание на внутреннюю закономерность той инверсии, о которой шла речь, хотя появление этой инверсии как раз подтверждает — что я и стремился показать данное исследовательницей определение общего смысла стихотворения Заболоцкого. Слияние шероховатости, не гладкости и в то же время торжественности в самом построении художественной речи как раз и участвует — конечно, совместно с иными элементами формы — в том "внушении", о котором пишет И. Б. Роднянская.
Именно такие поначалу совсем неприметные факторы обусловливают то, что мы — если воспользоваться удачной формулой исследовательницы — "безотчетно, бессознательно и нестроптиво предаемся во власть настроения, для которого даже имени у нас еще нет". Кстати, не только "еще" нет, но, строго говоря, и никогда не будет. Разве можно назвать то, что "внушают" нам подлинно поэтические стихотворения, иначе как прочитав их? В этом отношении стихи аналогичны музыке, о которой нельзя создать верное представление, не услышав ее реально.
Самый идеальный "отчет" о стихотворении (как и о музыке) может сообщить, передать нам мысль поэта, его чувство, его стремление, но он не способен поставить перед нами ту живую жизнь поэтического организма, которая неисчерпаема по своему содержанию. Ведь совершенно ясно, например, что даже сам поэт не может "рассказать" нам о своем стихотворении так, чтобы мы всецело восприняли богатство, глубину и красоту поэтического смысла, как не могут этого сделать и музыкант или живописец. Ибо поэзия, строящаяся на почве слова, есть все же не слово, а искусство, определенный вид художественного творчества. Поэтому и невозможно говорить о поэзии, о стихе в прямой соотнесенности с языком.
Правда, я готов согласиться с тем, что — о чем уже говорилось — своего рода идеалом являются те стихи, где буквально нельзя изменить ни слова, где законы стиха и законы языка чудесным образом слились в единство. Но это органическое слияние с материалом возможно не для каждого великого поэта (например, оно далеко не всегда свойственно поэзии Державина, Фета, Некрасова) и не во всех случаях. Для поэта действительно необходимо другое — победа над материалом, преодоление его, свободное владение материалом. Безусловным недостатком являются случаи (а они, увы, встречаются и у самого Пушкина), когда поэт вынужден приспособиться к размеру или рифме; это значит, что материал здесь владеет поэтом, а не наоборот. Но далеко не всякая инверсия, например, является вынужденной. Я думаю, что в тех же стихах Заболоцкого материал вполне преодолен, побежден, хотя законы стиха и языка здесь во всем и не совпадают (что во многом присуще, скажем, разобранному выше стихотворению Тютчева).
Слова в подлинной поэзии должны стоять, звучать и излучать смысл так, дабы создавалось впечатление, что они не должны и не могут быть расположены иначе, означать что‑то иное и звучать по‑другому.
Тогда в свою очередь рождается ощущение, что данное стихотворение как бы не могло не быть написано, что оно есть необходимая частица нашего мира. Это и значит, что стихотворение есть художественная, поэтическая реальность, а не просто слово плюс стих.
Огромное большинство написанных (и — тут уж ничего не поделаешь — еще не написанных, но долженствующих появиться на свет) стихотворений "не дотягивает" до искусства, прежде всего потому, что в них не создается художественная реальность, они не становятся творениями, а остаются зарифмованной речью, ритмизованным высказыванием, которое только внешне, благодаря своей, в сущности, искусственной ритмической оболочке, отличается от обыкновенного — пусть даже и интересного, умного, блестящего — письма, дневниковой заметки, рассуждения, публицистической статьи.
Итак, искусство слова поначалу складывалось как всецело стихотворное; стих, так сказать, выводил произведение из лона обычной речи и поднимал его в сферу искусства. Позднее повествование с его объективным миром смогло перейти на язык художественной прозы.
Но лирика (по крайней мере в границах предвидимого будущего), как правило, не может создать художественную реальность вне стиха. Лирический замысел, не воплотившийся в стих, не становится творением, остается просто речью, высказыванием, пусть даже глубоким и ценным, но все же не обладающим свойствами искусства.
Мы еще будем говорить о лирике как искусстве; сейчас обратимся к другому — к уже затронутой выше проблеме красоты стиха.
Глава третьяО КРАСОТЕ СТИХА.ЛИРИКА ФЕТА И НЕКРАСОВА
Мы говорили о том, что стих придает слову, речи совершенство и красоту. Это более или менее общепризнанно. Но эта проблема очень часто понимается глубоко ошибочно. Сплошь и рядом можно столкнуться с мнением, что в таких‑то, скажем, стихах создана прекрасная форма, но в них не достает прекрасного смысла (или наоборот). Это значит, что говорящий либо не понимает истинной красоты формы (ценит искусственные, фальшивые украшения), либо не умеет постичь живущего в этой форме смысла.
Многие, например, считали (и это мнение сохранилось в какой‑то мере и сегодня), что имевшие огромную славу на рубеже XIX‑XX веков поэты Фофанов и Бальмонт — "замечательные мастера поэтической формы", хотя художественный смысл их произведений далеко не всегда отличается богатством и глубиной. Образец прекрасной формы видели, скажем, в таких общеизвестных когда‑то стихах:
Звезды ясные, звезды прекрасные
Нашептали цветам сказки чудные;
Лепестки улыбнулись атласные,
Задрожали листы изумрудные...
Или:
В красоте музыкальности,
Как в недвижной зеркальности,
Я нашел очертания снов,
До меня не рассказанных,
Тосковавших и связанных,
Как растенья под глыбами льдов...
В действительности этим стихам присуща не красота, а красивость; рядом с подлинной поэзией они выглядят так, как раскрашенный манекен рядом с прекрасным изваянием. И дело вовсе не в том, что они впрямую говорят о красоте (в них даже есть слова "прекрасные" и "в красоте"). Существует весьма поверхностное мнение, что стихи — если их автор не хочет впасть в красивость и слащавость — обязательно должны быть в той или иной степени "прозаичны", что необходимо избегать специально "красивых", "поэтических" слов. Дело, конечно, не в этом. Есть великолепные стихи "прозаического" склада (например, некрасовские, хотя, разумеется, далеко не все его вещи прозаичны) и стихи открыто, обнажено "поэтические". Беда приведенных строф совсем в ином.
Вот, например, великолепные стихи Фета:
Только встречу улыбку твою
Или взгляд уловлю твой отрадный,
Не тебе песнь любви я пою,
А твоей красоте ненаглядной.
Про певца по зарям говорят,
Будто розу влюбленною трелью
Восхвалять неумолчно он рад
Над душистой ее колыбелью.
И над первою розой весны,
В жемчугах уходящего мая,
Так росисты полночные сны,
Так раскатиста песнь заревая!..
Но безмолвствует, пышно чиста,
Молодая владычица сада:
Только песне нужна красота,
Красоте же и песен не надо.
Здесь есть и слово "красота" (да еще трижды повторенное), и "душистый", и "жемчуга", и "пышно". Но эти стихи исполнены подлинной, живой красоты. Между тем строфы Фофанова и Бальмонта безжизненны и безличны. И это непосредственно выражается в самой их форме.
Прежде всего, их форма слишком примитивна, в ней нет той скрытой, внутренней сложности, которая органически присуща всему живому (она, эта сложность, вовсе не исключает внешней простоты и ясности) и, в частности, стихотворению Фета. Так, уже сами созвучия: ясные — прекрасные — атласные, чудные — изумрудные, музыкальности — зеркальности и т. п., — которые играют огромную роль в этих стихах, крайне прямолинейны. Вся их суть исчерпывается элементарным сопоставлением звучных слов. В стихах Фета мы как бы вообще не замечаем рифм (хотя они, между прочим, значительно точнее, чем рифмы Фофанова и Бальмонта); здесь же рифмующиеся слова резко, даже грубо "выпирают" из стиха и мы уже ничего, кроме них, не слышим. Это похоже на однообразное ударение в литавры, в то время как у Фета создана тонкая и многозвучная оркестровка (прекрасна, например, перекличка "росисты" и "раскатиста" в третьей строфе).
Столь же примитивно и само строение стиха Фофанова и Бальмонта. В нем нет богатства оттенков и сдвигов; развитое поэтическое чутье способно неопровержимо установить, что заданная сетка метра просто заполнена подходящими к ней (а не единственно возможными) словами, вроде "улыбнулись", "задрожали", "очертания снов", "связанных" и т. п. Наконец, даже с точки зрения чисто внешнего "мастерства" эти строфы не выдерживают критики. Так, в строке "нашептали цветам сказки чудные" слово "сказки" как бы проглатывается, поскольку требования размера (трехстопного анапеста) не позволяют сделать полноценное ударение на этом слове. В строфе Бальмонта бледная в фонетическом отношении последовательность эпитетов: "нерассказанных, тосковавших и связанных" — делает стих вялым и скучным.
И дело здесь вовсе не в отсутствии "умения", но в отсутствии подлинно поэтического содержания; это неизбежно определяет слабость и безжизненность формы.
Мы не сможем действительно разобраться в стихе, пока не поймем, не проникнемся до конца сознанием того, что, скажем, строки "В красоте музыкальности, как в недвижной зеркальности" и т. п., взятые в их цельном движении, — это и есть содержание, данное нам в непосредственном нашем восприятии. Никакого "отдельного" содержания нет, его можно представить себе только в абстрактном размышлении, которое отрывается от реальной жизни стиха. Звук, ритм, слово, смысл в стихе едины, неразделимы. "Музыкальности — зеркальности", например — это весьма существенная частица произведения Бальмонта, частица, в которой нераздельно слито то, что мы называем содержанием и формой. Она, эта частица, бедна и безжизненна во всей своей цельности, ибо и невозможна богатая и живая форма, если внутри нее не светится подлинно поэтическое содержание.
Живой человеческий голос звучит в фетовских строках именно потому, что в них осуществлено подлинно поэтическое содержание. В этих стихах есть та скрытая, тайная сложность, те тонкие, но властно воздействующие на каждого, кто умеет слышать, свойства, которые отличают истинную поэзию.
Только встречу улыбку твою
Или взгляд уловлю твой отрадный,
Не тебе песнь любви я пою,
А твоей красоте ненаглядной.
Смотрите (или, вернее, слушайте): в середине первых трех строк стоят созвучные слова — улыбку, уловлю, любви... Это звучит как заклинание, как упоенное повторение однородных звуков — и в то же время все здесь так непринужденно, вольно, даже по‑своему небрежно. Речь словно льется из горла, как знакомая с детства простая мелодия.
Но как совершенен, если внимательно присмотреться, звуковой строй этого стихотворения!
...Так росисты полночные сны,
Так раскатиста песнь заревая!..
...Молодая владычица сада...
Недаром сам Фет говорил:
...Что не выскажешь словами,
Звуком на душу навей...
Впрочем, это не совсем верно. В стихотворении Фета звуки говорят то же, что слова, и наоборот. Многие читатели, не овладевшие по‑настоящему языком поэзии, действительно воспринимают лишь классически совершенный "афоризм" последних двух строк:
Только песне нужна красота,
Красоте же и песен не надо.
Эти строки представляют собой как бы вывод из "сюжета" стихотворения: соловей неумолчно поет над красавицей розой. Однако это только внешнее, само по себе не имеющее подлинно поэтической ценности движение смысла. В стихотворении есть и иной план, и лишь в переплетении, слиянии двух потоков, двух движений рождается поэзия. Дело в том, что само стихотворение — это песня красоте. А песне, чтобы быть достойной красоты, самой необходима (о чем говорится в последних строках) красота. И эта красота создана, сотворена словом и звуком — всеми этими "улыбку — уловлю любви", "росисты — раскатисты", "молодая владычица". Сама реальность стихотворения прекрасна. Поэт не просто говорит о необходимой песне красоте, но на наших глазах творит эту красоту. Вот почему последние две строки не столько выражают мысль стихотворения, сколько обнажают, дают нам прямо в руки тот поэтический смысл, который несет стихотворение в целом. В последних строках происходит взаимопроникновение, полное смыкание звука и слова, формы и идеи, смыкание, которое бросает ярчайший отблеск на все стихотворение.
Стихи Фета — это не слова о красоте, а сама красота, получившая жизнь в стихе. Именно поэтому Фет может так свободно обнажить в последних двух строках смысл. Ему нечего опасаться прямолинейности и рассудочности. Его афоризм органически вживлен в цельность стихотворения, и он смело заканчивает на нем. Неслучайно Толстого в стихах Фета поражала, как он говорил, "непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов"[65].
Афанасий Фет (1820‑1892), без сомнения, один из гениальнейших лирических поэтов, и Толстой был прав, когда сказал об одном из его стихотворений:
"Коли оно когда‑нибудь разобьется и засыпется развалинами, и найдут только отломанный кусочек... то и этот кусочек поставят в музей и по нему будут учиться"[66].
Толстой писал еще о стихах Фета: "Стихотворение одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое само..." и в другом письме: "Стихотворение ваше прекрасно — роженое, как все ваши прекрасные вещи. Я бы желал переменить "властительному маю", но знаю, что это нельзя"[67]. Эти определения: "живое само", "ни слова изменить нельзя", "роженое" — схватывают самое главное в поэзии Фета (и во всякой подлинной поэзии). Если стихотворение "живое" — это значит, что в нем есть неисчерпаемый жизненный смысл, осуществленный поэтической формой, хотя этот смысл не каждый увидит и осознает. Для этого необходимо понимать самобытный язык формы, язык стиха.
Еще и в наше время есть немало людей, даже причастных к поэзии, которые полагают, что в лирике Фета лишь форма, безусловно, прекрасна, а содержание подчас мелко и бедно. Но это именно те люди, которые одновременно считают "мастерами формы" Фофанова, Бальмонта и подобных их поэтов. И, с другой стороны, это именно те люди, которые убеждены, что поэзия Некрасова ценна главным образом своим содержанием, а что касается формы, поэт в этом деле был не очень силен и даже, в общем‑то, не заботился о совершенстве. Словом, речь идет о тех, кто просто не понимает языка поэзии.
Николай Некрасов (1821‑1878) — как, впрочем, и Фет — поэт неровный. У него немало неудавшихся вещей. Это обусловлено, в частности, самим временем, которое в отличие от Пушкинской эпохи не было благоприятной почвой для поэзии. Как уже отмечалось, после Некрасова и Фета, выступавших в 1840‑х годах, в течение полустолетия в России не появилось ни одного великого поэта.
Но так или иначе лучшие вещи Некрасова ценны, конечно, вовсе не только по своему содержанию — это абсурдное мнение. Их смысл прекрасен именно и только потому, что прекрасен сам их стих, и наоборот.
Сам Некрасов, словно поверив своим критикам, писал:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих!
Эти строки часто цитируются. Но нельзя не обратить внимания на следующие за ними строки:
Нет в тебе творящего искусства...
Но кипит в тебе живая кровь...
Это предстает как противоречие: ведь если в стихе "кипит живая кровь", значит, в нем воплотилось именно "творящее искусство". Здесь явно отразилось влиятельное мнение, будто существует какое‑то особое и отдельное "искусство формы", творчество прекрасного "тела" стиха, тела, как бы независимого от "души". Между тем, по уже цитированным точным словам Ивана Киреевского, подлинный стих — это "не просто тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела".
В поэзии Некрасова действительно нет той самодовлеющей и открытой свободы, которая определяет поэзию Фета. У Некрасова все проникнуто пафосом ответственности, а не свободы в буквальном, прямолинейном смысле. Однако это поэтическая ответственность; она не выступает как отвлеченный и вынужденный долг, она сама внутренне свободна. И потому она рождает истинную поэзию.
В нашей улице жизнь трудовая:
Начинают ни свет, ни заря,
Свой ужасный концерт, припевая,
Токари, резчики, слесаря,
А в ответ им гремит мостовая!
Дикий крик продавца‑мужика,
И шарманка с пронзительным воем,
И кондуктор с трубой, и войска,
С барабанным идущие боем,
Понуканье измученных кляч,
Чуть живых, окровавленных, грязных,
И детей раздирающий плач
На руках у старух безобразных.
Все сливается, стонет, гудёт,
Как‑то глухо и грозно рокочет,
Словно цепи куют на несчастный народ,
Словно город обрушиться хочет.
Давка, говор... (о чем голоса?
Все о деньгах, о нужде, о хлебе).
Смрад и копоть. Глядишь в небеса,
Но отрады не встретишь и в небе...
Это не тот Петербург, который создан в "Медном всаднике"; даже войска уже совсем не те... Это Петербург шестидесятых годов, Петербург Некрасова и Достоевского. Но вслушайтесь в этот, по определению самого поэта, "суровый, неуклюжий стих":
...Дикий крик продавца‑мужика,
И шарманка с пронзительным воем,
И кондуктор с трубой, и войска,
С барабанным идущие боем.
В нем воплощена подлинная поэзия — трагическая поэзия большого города, ставшего скопищем вырванных из прежнего бытия (из дворянской и крестьянской России) людей, мрачный петербургский карнавал. Этот Петербург как будто бы начинался уже в "Евгении Онегине":
Встает купец, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик...
Однако тут еще и в помине нет этой судорожности, этого хаоса и разногласья, этих обнаженных язв нищеты и потерянности. Сам темп жизни совершенно иной — "на биржу тянется извозчик", да и людские облики совсем другие: перед нами патриархальные фигуры горожан, еще полностью вплетенных в жизнь дворянской Руси. И вот как рисуется далее у Пушкина образ городского быта:
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шут приятный,
Открыты ставни, трубный дым
Столбом восходит голубым...
Такого Петербурга уже не было в середине века (хотя Москва и тогда еще отчасти оставалась такой). В стихах Некрасова запечатлено мучительное рождение того Петербурга, чье сложившееся, как‑то уравновесившееся бытие нашло столь поэтическое воплощение через полвека в лирике Александра Блока.
Но как же могла рядом с поэзией Некрасова развиваться поэзия Фета поэзия, выражаясь резко, "безответственно" закрывающая глаза хотя бы на этот трагический карнавал, воссозданный Некрасовым? За что же мы ценим Фета, почему не кто иной как сам Некрасов писал в одной из своих статей: "Человек, понимающий поэзию... ни в одном русском авторе после Пушкина не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет"?[68]
На эти вопросы прекрасно ответил тогда же Достоевский в своего рода притче: "Предположим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибнет; дома разваливаются и проваливаются; имущество гибнет... Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой‑нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского "Меркурия"... Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг — на самом видном месте листа бросается всем в глаза что‑нибудь вроде следующего:
...Не знаю наверно, как приняли бы свой "Меркурий" лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта..." Но через столько‑то лет после казни поэта, продолжает Достоевский, лиссабонцы "поставили бы на площади памятник за его удивительные стихи... Поэма, за которую казнили поэта... принесла, может быть, даже немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения".
И далее Достоевский обращается к самым, казалось бы, далеким от современных задач стихам Фета — к так называемым антологическим стихам, воссоздающим дух античного мира. Он утверждает, что в высших образцах антологической поэзии воплощено неотъемлемое качество подлинного искусства, которое сам Достоевский определил здесь так: "Искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать".
Но что же современного в стихах, воспевающих, например, античные божества? В восторге, утверждает Достоевский, "перед идеалами красоты, созданными прошедшим и оставленными нам в вековечное наследство, мы изливаем часто всю тоску о настоящем, и не от бессилия перед нашею собственною жизнью, а, напротив, от пламенной жажды жизни и от тоски по идеалу, которого в муках добиваемся". Разбирая антологические стихи Фета, Достоевский замечает, что они "полны такой страстной жизненности, такой тоски, такого значения, что мы ничего не знаем более сильного, жизненного во всей нашей русской поэзии". В этих стихах предстает не прошлое, но "будущее, вечно зовущее, вечно новое, и там тоже есть свой высший момент, которого нужно искать и вечно искать, и это вечное искание и называется жизнью..."
Нам, говорит Достоевский, "неизвестен в подробности нормальный исторический ход полезности искусства в человечестве. Трудно измерить всю массу пользы, принесенную и до сих пор приносимую всему человечеству, например Илиадой или Аполлоном Бельведерским... Вот, например, такой‑то человек, когда‑то, еще в отрочестве своем, в те дни, когда свежи и "новы все впечатления бытия", взглянул раз на Аполлона Бельведерского, и бог неотразимо напечатлелся в душе его своим величавым и бесконечно прекрасным образом. Кажется, факт пустой: полюбовался две минуты красивой статуей и пошел прочь. Но ведь это любование не похоже на любование, например, изящным дамским туалетом. "Мрамор сей ведь бог", и вы, сколько ни плюйте на него, никогда у него не отнимете его божественности... И потому впечатление юноши, может быть, было горячее, потрясающее нервы... может быть, даже кто это знает! — может, даже при таких ощущениях высшей красоты, при этом сотрясении нерв, в человеке происходит какая‑нибудь внутренняя перемена, какое‑нибудь передвижение частиц, какой‑нибудь гальванический ток, делающий в одно мгновение прежнее уже не прежним, кусок обыкновенного железа магнитом... Недаром же такие впечатления остаются на всю жизнь. И кто знает? Когда этот юноша, лет двадцать, тридцать спустя, отозвался во время какого‑нибудь великого общественного события, в котором он был великим передовым деятелем, таким‑то, а не таким‑то образом, то, может быть, в массе причин, заставивших его поступить так, а не этак, заключалось, бессознательно для него, и впечатление Аполлона Бельведерского, виденного им двадцать лет назад"[70].
Так решает Достоевский вопрос о "полезности", о собственно социальной, гражданской ценности лирики Фета, скажем, вот этих превосходных его стихов, называющихся "Аполлон Бельведерский":
...Стреле вослед легко наклонено
Омытое в струях кастальских тело.
Оно сквозит и светится — оно
Веселием триумфа просветлело.
Твой юный лик отважен и могуч,
Победою усилено дыханье.
Так солнца диск, прорезав сумрак туч,
Еще бойчей глядит на мирозданье.
Или непревзойденная по красоте строфа из другого его стихотворения:
День смолкает над жаркой землей,
И, нетленной пылая порфирой,
Вот он сам, Аполлон молодой,
Вдаль уходит с колчаном и лирой...
К этим фетовским образам Аполлона — конечно, уже совершенно иным, нежели античные, воплощающим глубоко современное переживание древнего мифа о божестве света и поэзии — вполне относятся слова Достоевского о великой "пользе" высшей красоты.
Лирика Фета действительно как бы устремлена в бесконечность будущего. Нередко это устремление выступало в его стихах открыто, обнажено. Поразительны, например, его стихи, посвященные открытию астрономии Леверрье неизвестной дотоле планеты Солнечной системы — Нептуна:
Здравствуй!
На половинном пути
К вечности, здравствуй, Нептун! Над собою
Слышишь ли шумные крылья и ветер,
Спертый нагрудными сизыми перьями?
Здравствуй!
Нет мгновенья покою;
Вслед за тобою летящая
Феба стрела, я вижу, стоит,
С визгом перья поджавши, в эфире...
Столь же "космическое" мироощущение воплотилось в трагедийной лирической утопии Фета "Никогда". В этом стихотворении речь идет о фантастическом воскресении давно умершего человека, воскресении, которое совершилось тогда, когда наша планета уже стала необитаемой:
...Ни зимних птиц, ни мошек на снегу.
Все понял я: Земля давно остыла
И вымерла. Кому же берегу
В груди дыханье? Для кого могила
Меня вернула? И мое сознанье
С чем связано? И в чем его призванье?
Куда идти, где некого обнять,
Там, где в пространстве затерялось время?
Вернись же, смерть, поторопись принять
Последней жизни роковое бремя.
А ты, застывший труп Земли, лети,
Неся мой труп по вечному пути!
Великое достоинство лирики Фета — достоинство, которое нелегко почувствовать и еще труднее осмыслить, — состоит в его способности схватывать природу и жизнь в их безграничном, вечном содержании, проникать сквозь пространственные и временные "оболочки" как бы в самое сердце бытия. В его поэзии, в самом деле, есть постижение того высшего духовного состояния, при котором, как сказано в только что приведенных стихах, "в пространстве затерялось время".
Когда Фет, предчувствуя близящийся конец, писал:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя,
это было не просто "красивым" примирением с неизбежностью смерти, но именно "космическим" осознанием человеческого существованья, прозревающим глубокую истину. Именно об этом стихотворении Толстой сказал, что, если "оно когда‑нибудь разобьется и засыплется развалинами, и найдут только отломанный кусочек... то и этот кусочек поставят в музей и по нему будут учиться".
Поразительные строки посвятил Фету гениальный Тютчев. Он, очевидно, как‑то сопоставляет здесь лирику Фета со своей собственной и с присущей ему величавой скромностью отводит Фету первое место:
Иным достался от природы
Инстинкт пророчески‑слепой:
Они им чуют, слышат воды
И в темной глубине земной...
Великой матерью любимый
Стократ завиден твой удел:
Не раз под оболочкой зримой
Ты самое ее узрел...
Главный смысл здесь, пожалуй, заключается в том, что Тютчев сознает себя поэтом, так или иначе противостоящим природе, вселенскому бытию, хотя и способным проникать в его "темную глубину"; между тем Фета он понимает как любимца "великой матери", которая сама открывается ему в подлинном своем существе.
Конечно, это не дает никаких оснований ни противопоставлять Фета Тютчеву, ни, тем более, превозносить его над Тютчевым. Их голоса неповторимы и самобытны, но они гармонически соединяются в великой симфонии русской поэзии, как соединяются, скажем, столь непохожие голоса Достоевского и Толстого.
Более того, если ставить вопрос серьезно, во всей его глубине, поэзия Фета отнюдь не противостоит и поэзии Некрасова; поэты скорее дополняют друг друга, осуществляя разные, но равно необходимые возможности лирического творчества были нераздельны, едины. Поэтическая свобода и поэтическая ответственность выступали в органической цельности. В середине XIX века в силу конкретных социально‑исторических причин в поэзии произошел своего рода разрыв этих сторон, что привело, в конечном счете, к тому упадку лирического творчества, о котором уже шла речь. Вторая половина века не дала ни одного великого поэта. Новое слияние этих двух начал произошло лишь в поэзии XX века — прежде всего в великой поэзии Блока.
В свете этого и нужно понимать творческое "расхождение" Некрасова и Фета. Иначе неизбежно возникает глубоко ошибочное представление и о Некрасове, и о Фете. Даже такой, например, замечательный писатель, как Короленко, не избежал этой ошибки, когда писал следующее: "Достоинство художественного произведения, как такового, измеряется прямо пропорционально... цельности между формой и идеей... Мы говорим: стихотворения Фета художественнее стихотворений Некрасова.
Но оценка литературных произведений не может ограничиваться одной этой стороной: сюда входит оценка содержания и возможен следующий отзыв: такое‑то произведение при глубокой и важной идее не выдержано в художественном отношении. Другое — милая безделка, чрезвычайно выдержанного характера"[71].
Исходя из подобного понимания, иные позднейшие исследователи творчества Некрасова дошли даже до утверждения, что поэт писал "плохие" стихи как бы даже "нарочно", ибо для решения его социально‑художественных задач и нужно, мол, было писать "плохо"...
Ложность этих представлений отчетливо выражается уже хотя бы в том, что они исходят из мысли о некой "форме вообще". Видя, что у Фета стих обладает высшей гармонией и завершенностью, и не найдя этих черт в некрасовском стихе, теоретик приходит к убеждению: Некрасов не сумел создать подлинно прекрасную, художественную форму, не достиг цельности смысла и стиха.
Все дело в том, однако, что, создав форму, подобную фетовской, Некрасов никак не мог бы воплотить тот поэтический смысл, которым исполнено и которым безгранично ценно и прекрасно его творчество. В его стихе нет и не могло быть фетовской гармонии, ибо нет гармонии и в содержании его поэзии. Даже в наиболее гармоничных строфах Некрасова, например в его лирических "пейзажах", слышится сдержанное рыдание. Самое совершенное, внешне вполне гармоничное переживание несет в себе внутреннее противоречие, которое готово в любое мгновенье вырваться наружу и разрушить гармонию, прекратить эту будто бы спокойно льющуюся поэтическую речь в проникнутый болью вопль.
Таковы и эти вот стихи Некрасова (из лирической поэмы. "Рыцарь на час"), принадлежащие к самому высшему из того, что вообще создано русской поэзией:
...Спи, кто может, — я спать не могу.
Я стою потихоньку, без шуму,
На покрытом стогами лугу
И невольную думаю думу.
Не сумел я с собой совладать,
Не осилил и думы жестокой...
В эту ночь я хотел бы рыдать
На могиле далекой,
Где лежит моя бедная мать...
В стороне от больших городов,
Посреди бесконечных лугов,
За селом, на горе невысокой,
Вся бела, вся видна при луне,
Церковь старая чудится мне,
И на белой церковной стене
Отражается крест одинокий.
Да! я вижу тебя, божий дом!
Вижу надписи вдоль по карнизу
И апостола Павла с мечом,
Облаченного в светлую ризу,
Поднимается сторож‑старик
На свою колокольню‑руину,
На тени он громадно велик:
Пополам пересек всю равнину.
Поднимись! — и медлительно бей.
Чтобы слышалось долго гуденье!
В тишине деревенских ночей
Этих звуков властительно пенье...
Великолепную лирическую картину, открывающуюся строкой "В стороне от больших городов...", можно бы даже сопоставить с поэзией Фета. Но еще несколько строф — и стих резко меняется (хотя с чисто формальной точки зрения Некрасов всего лишь вводит дактилическую рифму):
...Я кручину мою многолетнюю
На родимую грудь изолью,
Я тебе мою песню последнюю,
Мою горькую песню спою.
О прости! то не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь,
Но я гибну — и ради спасения
Я твою призываю любовь!
Строка "Я заставлю страдать тебя вновь" относится не только к непосредственному смыслу произведения; она словно обозначает изменение в самом характере стиха. После внешне спокойной мелодии пейзажа вырывается рыдающее обращение, в котором действительно уже нет и следа той гармонии и поэтической свободы, которые присущи лирике Фета.
Но наиболее замечательно, что это изменение стиха не ощущается как неожиданность. Неповторимое искусство Некрасова проявляется, в частности, в том, что в его пейзаже органически живет — хотя и не вырывается наружу — та же рыдающая мелодия. С формальной точки зрения она создается повторением смежных рифм:
...Вся бела, вся видна при луне,
Церковь старая чудится мне,
И на белой церковной стене...
нагнетанием одинаковых гласных (вначале господствует "о", затем "у" и "и" и т. п.), частым совпадением анапестических стоп с границами слов:
В стороне / от больших / городов,
Посреди / бесконечных лугов,
За селом, / вся видна / при луне...
тождеством синтаксического и ритмического членения (синтагмы соответствует строкам), повторами однородных членов предложений ("за селом, на горе", "вся бела, вся видна") и т. д. Все это создает известную однотонность и однообразие стиха; нет в нем той непринужденной, даже несколько небрежной свободы, которая характерна для поэзии Фета. Но этот некрасовский (и только некрасовский!) стих также есть создание высокого искусства, причем, если угодно, именно искусства "формы", которая, конечно, представляет собой органическое проявление поэтического смысла, самую душу, "принявшую очевидность тела".
"Еду ли ночью...", "Вчерашний день...", "Несжатая полоса", "Влас", "В столицах шум", "Размышления у парадного подъезда", "Похороны", "Слезы и нервы", "Зеленый Шум", "Калистрат", "Орина, мать солдатская", "Возвращение", "У людей‑то в дому...", "Песня" (из "Медвежьей охоты"), "Наконец не горит уже лес...", "Утро", "Уныние", "Баюшки‑баю", "Ты не забыта" и другие лучшие стихотворения Некрасова — образцы несравненного поэтического искусства, которое, естественно, выступает внешне, наиболее очевидно именно как искусство "формы".
...Чу! тянут в небе журавли,
И крик их, словно перекличка
Хранящих сон родной земли
Господних часовых, несется
Над темным лесом, над селом,
Над полем, где табун пасется
И песня грустная поется
Перед дымящимся костром...
Нужно только до конца понять, что тот хватающий каждого русского человека за сердце смысл, который содержится в этих строках, существует и только и может существовать в данной форме, в данных словах, ритме, рифмах, звуках, — и тогда станет совершенно ясным и чисто "формальное" искусство Некрасова и красота его стиха.