Настоящая лирика представляет собою продолжение и инобытие жизненной деятельности поэта; эта деятельность словно прямо переходит в иную форму. Отсюда ясно все неоценимое значение для поэта того "оберегания" условий цельности личности, о котором говорил Пришвин. У него есть удивительное замечание: "Я... стал заниматься искусством слова, соблюдая в своих поступках величайшую осторожность"[90]. Именно так: "осторожность" в поступках, в поведении, ибо только при этом условии можно создать подлинно поэтическое слово. Иначе стихи будут только "словами", а не "делами". Поэт будет высказывать какие‑то мысли, поучения, чувства, но стихи его не будут живыми поступками. Он будет говорить о чем‑то, но не что‑то, петь горлом, а не всей грудью.
Об этом точно и метко говорил однажды Александр Межиров, разбирая стихи молодого поэта: "стихотворение... написанное весьма складно, крепко свинченное замысловатыми дактилическими рифмами, никакой новизны в себе не несет. Дело в том, что автор фактически не является активным участником своего произведения. Он лишь поучает, дает советы..."[91].
В стихотворении есть мастерство, есть даже мысль, но нет главного живой жизни, и потому оно не способно уйти обратно в жизнь, стать частицей бытия людей. И "мастерство" в данном случае не только не помогает, но, скорее, мешает, создавая видимость поэзии.
Это, конечно, вовсе не значит, что мастерство, свободное владение словом играет какую‑то второстепенную роль. Оно есть необходимое условие поэзии. Но все победы мастерства имеют подлинный смысл лишь тогда, когда они запечатлевают творческое поведение поэта, а не выступают только как средство воплощения какой‑либо мысли или чувства.
Истинная поэзия существует как бы на грани искусства и жизни, естества. В совершенном, захватывающем нас до самых глубин поэтическом произведении всегда есть та или иная деталь, поворот, щель, которые вдруг размыкают закругленную, отшлифованную реальность искусства в необъятную и незавершенную жизнь. Конечно, этот выход за пределы искусства не должен разрушить само искусство; добиться верного соотношения можно, лишь обладая безошибочным чувством меры. Поэт движется между жизнью и искусством по узкой, как лезвие, грани. И редко кому, да и далеко и не всегда удается пройти по этому лезвию.
Но, во всяком случае, необходимо сознавать, что, целиком переступая в царство искусства, поэзия костенеет и мертвеет. Иоганнес Бехер приводит в одной из своих работ меткие слова своего соотечественника, видного поэта Георга Юнгера: "В тот момент, когда поэт приобретает сноровку в стихе, он должен, если хочет остаться поэтом, отказаться от этой сноровки. Иначе его искусство превратится в версификаторство"[92].
Эта заповедь звучит парадоксально, но по существу она глубоко верна. Поэт не может не начинать каждый раз заново, исходить каждый раз не из предшествующих стихов, а из самой своей жизни — как будто он переливает ее в теле стиха впервые. А затвердевающие приемы уже выработанного мастерства препятствуют этому. И тогда вместо творческого поведения стихи запечатлевают искусственную позу, вместо живых движений — заученную жестикуляцию.
Но главное даже не в том, чтобы уметь перелить в стих свою неповторимую реальную жизнь, свое "поведение". Как уже говорилось, сама жизнь, сама судьба поэта может стать почвой подлинной лирики лишь в том случае, если это поэтическая судьба, если жизненное "поведение" поэта является цельным, творческим, высоким. Если же поэт просто плывет по течению жизни, отдаваясь его случайным и мелким извивам, если он живет "неосторожно", не оберегая цельности своей личности, — его лирика неизбежно теряет подлинность и самобытность...
Нередко говорят, что настоящие стихи рождаются лишь в тех случаях, когда поэт не мог не написать данные стихи. Это не следует, конечно, понимать буквально — не мог, да и все тут. Речь идет о другом — о том, что данные стихи органически родились из самой жизни поэта, как рождаются из нее его поступки или чувства любви и дружбы.
Об этом прекрасно сказал Пушкин:
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем...
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо — к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут...
Только так и может возникнуть то "чудо" поэзии, о котором мы много говорили, — когда словно сама русская речь оборачивается стройным и гармоничным стихом, когда мысли и рифмы бегут навстречу друг другу и сливаются в живую, органическую цельность. Помните, выше приводился рассказ Фета о том, как около рифмы "распухает целое стихотворение"? Здесь речь идет, безусловно, о рифме, уже встретившейся и слившейся с мыслью и ставшей живой частичкой поэзии. Вот почему нельзя как‑либо противопоставлять — если дело идет об истинной поэзии — рифму и мысль. Это просто разные стороны единого целого.
Но к этому мы еще вернемся. Сейчас нам нужно утвердить со всей ясностью, что настоящая поэзия рождается как инобытие, то есть другое бытие, самой жизни поэта, как ее продолжение в стихе.
Это вовсе не значит, что поэт всегда должен писать в прямом смысле слова о себе; мы живем отнюдь не только в своем замкнутом мире, мы живем и в других людях, событиях, явлениях, вещах. Но поэт может писать только о том, в чем он действительно живет всем своим существом.
Итак, в основе лирического творчества лежит поэтическая судьба, само жизненное поведение поэта. Только на этой почве рождается истинная поэзия. Без нее бессильны и бесплодны даже самая глубокая и емкая мысль, самое совершенное и изощренное мастерство образа, слова, ритма. Без нее мысль не сольется с рифмой в живое целое: мысль останется только мыслью — пусть и замечательной, выдающейся, а рифма будет всего лишь рифмой — пусть предельно яркой и искусной. Непосредственная и органическая связь стихотворения с судьбой поэта только и дает стиху жизнь.
Конечно, нельзя недооценивать значение пронизанной чувствами мысли и совершенной рифмы, то есть в данном случае мастерства, искусности поэта вообще. Без этих реальностей у поэта осталась бы только воля к поэзии, но самое поэзию не из чего было бы сотворить. Воля к творчеству должна воплотиться в идее и форме, вдохнув в них жизнь, создав из них поэзию.
Без богатой духовной культуры — культуры мысли и чувства, и без высокого мастерства — мастерства образа, слова, ритма, невозможно стать поэтом. Но, рассуждая о культуре и мастерстве поэта, нельзя забывать, что оба качества останутся бесплодными, если они не связаны глубоко и нераздельно с самим жизненным поведением поэта, с его реальной судьбой. Только постоянно помня об этом, можно говорить всерьез о духовной культуре и мастерстве поэта.
Ставя вопрос о том, что необходимо для поэта, всегда, так или иначе, говорят о духовной культуре. Но нередко само понятие "культура" выступает при этом в одностороннем или искаженном виде. Так, например, очень часто культуру отождествляют со знаниями, накопленными человеком. И прежде чем говорить непосредственно о духовной культуре поэта, необходимо сделать небольшое отступление, посвященное проблеме культуры "вообще".
Несколько лет назад один ныне известный, а тогда только еще начинавший прозаик в первой своей повести приписал Пушкину стихи А. К. Толстого "Средь шумного бала, случайно...". Вскоре появилась статья маститого критика, который, указав на ошибку писателя, заметил: "Цитаты надо проверять. При проверке молодой автор перечитал бы Пушкина, и это ему вообще бы пригодилось. Памяти доверять нельзя!"[93]
Этот совет критика производит на меня даже более грустное впечатление, чем ошибка писателя. На мой взгляд, писатель, уже заслуживающий этого имени, просто не должен, не может спутать Пушкина с кем‑либо, а особенно с поэтом совсем иной эпохи. И ведь, между прочим, бывают случаи, когда "проверка цитаты" не поможет. Лет пятнадцать назад один безграмотный литератор отыскал где‑то старую рукопись с "продолжением" пушкинского "Онегина" и опубликовал ее в качестве новонайденной главы романа. Строфы были набросаны не без бойкости, но все же походили на "Онегина" не больше, чем балаганный дивертисмент на музыку Глинки. Однако "проверить цитату" было невозможно. И я с некоторым ужасом услышал, как при обсуждении этой публикации весьма известный филолог[94] сказал, что, прежде всего надо, дескать, проверить бумагу, на которой записана "глава", — какого она времени?..
Конечно, во всем есть свои степени и градации. Писатель, который пойдет в библиотеку проверять, не Пушкин ли сочинил северянинское "Это было у моря, где ажурная пена...", находится, понятно, на более низком уровне, чем тот, которому нужно убедиться, что в пушкинских томах нет вышеупомянутых стихов А. Толстого. Однако это ведь уж такой низкий уровень, о котором и говорить‑то не стоит... Достаточно с нас и того, что художник слова может приписать Пушкину стихи А. Толстого, подернутые явной сентиментальностью (по‑своему, конечно, прелестной) и лишенные истинной поэтической глубины и точности (последнее подчас даже приводит к известному комизму: "В часы одинокие ночи люблю я, усталый, прилечь" — вот какой оригинальный индивид!). Между тем у Пушкина, как заметил один старый писатель, даже в зачеркнутых строках нет ничего плоского или глупого...
Итак, наметилось первоначальное, самое элементарное разделение между тем, что можно назвать знанием и культурой. Одно дело — знать, что данного стихотворения нет в полном собрании сочинений Пушкина, другое — знать, что данное стихотворение не мог написать Пушкин. Непримиримого противоречия между первым и вторым вроде бы и нет: ведь дабы знать, что Пушкин не мог написать данные стихи, необходимо сначала вообще знать стихи Пушкина. Культура вырастает на почве знания. Но в то же время самое полное знание все‑таки не создает культуру.