орым я пришел сюда, со мной уже не вышел. И я ни над чем не был властен. Как ничто не было властно надо мной.
Двери лифта захлопнулись перед сердитым лицом Фрейзера. Но он продолжал кричать:
— Врешь! Ты видишь их не хуже, чем я! Забирай их с собой!
И пока лифт не пополз вниз, я слышал, как он колотит по дверям кулаками:
— Забери их отсюда! Забери их!
ГЛАВА 32
Я тут же направляю на этого араба автомат. Он даже не сбивается с шага, только поднимает ладони, показывая, что безоружен. Одет он и впрямь не по-военному. На нем эта их черная дишдаша, к тому же он босиком. Но я в курсе, что у иракцев есть наемники и ополченцы; кем бы он ни был, пусть только косо посмотрит, и я уж понаделаю в нем дырок.
Его лицо скрывает красно-белый шемаг. Накинутый на голову, он одним краем прикрывает рот и нос, защищая их от пыли. Я вижу только глаза. Все еще показывая мне руки, араб подходит на пять или шесть ярдов, ничуть не беспокоясь из-за того, что на него нацелено дуло.
Я сказал, что вижу его глаза, — так и есть; правда, глаз только один, пронзительно-синий, — я таких еще не видал. Второй глаз закрыт повязкой. Весьма затрапезной, из грубой черной пряжи. Халат весь в пыли, а шемаг в грязных пятнах. Короче, стоит этот араб и пялится на меня единственным синим глазом. А потом начинает оглядываться по сторонам.
Такое ощущение, что араб сбит с панталыку. Он прикладывает руку ко лбу, как будто хочет что-то вспомнить.
— Сесть! — командую я, показывая стволом на песок. — На землю!
Он смеется. Хихикнул и снова на меня пялится.
— Вниз! Живо!
Он насмешливо качает головой. Потом опускается на песок. Садится на корточки, сомкнув руки перед собой. Но я хочу, чтобы он сел на задницу, и снова ору ему:
— Сесть на землю! Живо!
— Как скажешь, — говорит он, будто мы тут в игры играем.
— Говоришь по-английски? Ты говоришь по-английски?
У него опять такой вид, будто он сбит с панталыку. Да, кивает он и глядит по сторонам, как будто ждет подкрепления или еще чего-то.
— Ты из какого подразделения?
— Подразделения?
— Из какой боевой части?
Он мотает головой, показывая, что не понимает.
— Ты иракский солдат?
Нет, мотает он головой.
— Я беру тебя в плен. Это понятно? В плен.
Когда я так говорю, он отшатывается. В смысле, резко дергает головой назад, как будто удивлен. Откидывает с лица шемаг и улыбается.
— В плен, — повторяю я.
Он опять выглядит озадаченным. Такое выражение лица я, бывало, видел у людей после контузии. Может, думаю я, он контужен и вдобавок заблудился? Видно, что бедняга толком не понимает, где находится и в какую переделку попал. А может, он умственно отсталый?
Наконец он показывает на мину под моим ботинком:
— У тебя неприятности.
Его английский очень хорош, но говор невнятный, как будто ему песок в горло набился.
— Это моя забота, не твоя.
Араб снова пытается встать.
— СИДЕТЬ!
Он падает на песок и широко разводит руками:
— Я пытался придумать, как бы тебе помочь.
— Я же сказал, что сам о себе позабочусь. Мои люди уже на подходе.
Он смеется. Очень громко.
— Кто-кто? Кто на подходе?
Я врубаю рацию и делаю вызов. Все еще глухо, одни помехи. Сурово смотрю на араба:
— Ты сам откуда?
Он снова оглядывается вокруг, смотрит во все стороны. Хотя в радиусе двадцати ярдов ничего не видать из-за пыли.
— Я не знаю.
— Ты не знаешь? Было темно, когда выходил, да?
— Не понял.
— Не бери в голову. Шутка.
— А! Шутить полезно… в твоем затруднительном положении.
— Где научился английскому?
Он чешет подбородок:
— Не помню.
— Ты чертов клоун или ишак, а?
— Иншалла.
Я задаю эти вопросы лишь затем, чтоб было ясно, кто здесь хозяин; показываю ему, что у меня все под контролем. Хотя, учитывая мое положение, я сам не очень-то в это верю, да и араб, судя по всему, тоже.
— Как тебя звать? Имя?
Он смотрит в небо:
— Ты все равно не сможешь его произнести.
— А я попробую.
— Их много. И многие не любят повторять их вслух.
Говоря это, он смотрит на меня единственным глазом, и у меня аж мурашки по коже. В смысле, будто рябь пробежала, как по песку, когда ветер дует.
— Чертов клоун, — повторяю я.
Следующие полчаса мы молча пялимся друг на друга. Бросаю взгляд на часы: я стою ногой на мине уже семь часов. Скоро стемнеет. Араб неподвижен. Но есть в нем что-то такое, что меня пугает. А ведь это я с пушкой, не он.
Он нарушает молчание:
— Возможно, тебе стоит еще раз пошутить.
— Зачем?
— Чтобы легче стало. Веселее.
— Возможно, мне стоит пульнуть тебе в голову? Вот повеселимся-то.
— Тогда как же я смогу тебя выручить? Я все ломаю голову, как тебе помочь, но больше пока ничего не придумал. И ты зря недооцениваешь силу легкости. Положение у тебя тяжелое. Поэтому так важно быть легким.
— Прости уж, но мне сейчас как-то не до шуток — даже и не знаю почему.
— Война, в гуще которой ты оказался, — внезапно заявляет араб, — это лишь часть другой, большей войны: между легкостью и тяжестью. Именно сила тяжести удерживает твою ногу в этой ловушке. Легкость — вот что возвысит тебя над ней.
Я презрительно ухмыляюсь:
— Уссаться можно, чалма ты фигова.
Он удивленно таращится на меня единственным глазом:
— Я не понял этого выражения.
— Да? Ну и пошел тогда.
Я снова пытаюсь выйти на связь. Начинаю подозревать, что сели батарейки. Статические помехи так достали, что хочется зашвырнуть рацию подальше в песок, но я беру себя в руки и по-прежнему держу глумливого араба на мушке. Меня мучит жажда. Мне нечем дышать из-за набившейся в горло пыли, а еще срочно надо поссать.
Сведенной ноге совсем хреново. Я ее больше не чувствую; кажется, малейший порыв ветра может сдуть ее с мины и распрямить пружину. Хуже того, непроизвольно дергается икроножная мышца. Рубашка и штаны пропитаны потом. Впервые за все это время я спрашиваю себя, долго ли еще выдержу. Рано или поздно я могу забыться и убрать ногу. Я переношу весь свой вес на мину и начинаю осторожно притопывать свободной, левой ногой, чтобы восстановить кровообращение.
Толку от этого немного. Мне приходится повозиться, чтобы вытащить член из штанов и отлить на песок. При этом стоя одной ногой на мине и целясь из автомата в араба. Он с интересом наблюдает за этим упражнением. Моча на песке пенится и шипит. Наконец мне удается спрятать свой инструмент обратно. Уф, умаялся.
— Тяжело тебе, — говорит араб. — Очень тяжело. Я правда считаю, что шутка помогла бы.
Поднимаю автомат и целюсь ему промеж глаз. Почти готов жахнуть. И жахнул бы, да только это против моих правил. Хотя арабу-то откуда о них знать? Тем не менее он, похоже, и в ус не дует. Лопочет себе как ни в чем не бывало.
— Видишь ли, дружище, Бог создал этот мир смехом. Он увидел ночь и расхохотался. А когда прыснул напоследок, сотворил человека. Мы сделаны из сопли, которая вылетела у Него из носа, когда Он покатывался со смеху. Знаешь, что сказал пророк? «Время от времени дайте расслабиться сердцам, так как напряженное сердце слепнет». Положение у тебя непростое, но все равно это хороший совет.
— Понимаешь, легкость — единственное, что нам остается перед лицом абсурдности смерти. Смех — это лекарство от горя. Впрочем, ты и сам все это знаешь: ты ведь солдат и видел смерть. Да и сам убивал. Я знаю, что говорю. Я умею заглянуть в душу.
Таким образом он рассуждает около часа, если не дольше. Я слушаю, потому что его болтовня отвлекает меня. Я слышу, как журчит его голос, и уже почти не разбираю слов. Не знаю, как это выходит, но вдруг оказывается, что он стоит рядом со мной и что-то нашептывает мне в ухо. Похоже, у меня было что-то вроде транса, потому что я даже не заметил, как он вставал, — иначе не допустил бы этого. И вот он стоит в дюйме от меня и шепчет, обдавая мое ухо дыханием. Небо темнеет. Над пустыней сгущаются сумерки. Я смотрю на часы. Я стою на мине больше десяти часов.
— Я решил помочь тебе, — говорит араб. — Если ты позволишь.
— Кто ты такой?
Он отступает на шаг, качает головой:
— Я не знаю. Как ни стараюсь, ничего не вспоминается. Вот все, что я могу тебе рассказать: белая вспышка в пустыне, взрыв, ужасный ветер, и вот он я — бреду куда-то. Потом натыкаюсь на тебя. Я могу исполнить твое желание.
— Ну да, ты же чертов джинн.
Он хлопает в ладоши и подпрыгивает, хохоча. Смеется до упаду. Полы его черной дишдаши взлетают, и на какую-то головокружительную долю секунды мне мерещится, будто араб — это черная птица, парящая рядом со мной.
— Вот так шутка! Годится! Это поможет. Раз я джинн, то могу вызвать ветер. Но если я помогу тебе, ты уже никогда от меня не избавишься. Надеюсь, это ясно?
— Сними меня отсюда, — говорю я.
То, что происходит дальше, описать сложнее всего. Араб исчезает, и на его месте порхает красный адмирал. Бабочка садится на песок, где сидел араб, а через мгновение на нее пикирует ворон; я знаю, что это тот же ворон, который привиделся мне минуту назад, и одновременно тот, что зашел в мою комнату на Рождество, прежде чем меня отправили сюда. Ворон глотает бабочку и растет на глазах — двенадцать футов, тридцать футов; я слышу запах его раскаленных черных перьев и птичьего дерьма; вижу, как его желтые когти роют песок рядом с моей ногой, стоящей на мине; я едва не визжу: «Нет!» Но вой и так уже раскатывается по всему небу.
— Воздух! — ору я непонятно кому.
Это минометная мина или ракета, и она падает футах в тридцати от меня, а взрыв подбрасывает меня и несет, живого и невредимого, через пустыню. Я уже лечу вверх тормашками, когда слышу, как на безопасном расстоянии срабатывает моя мина, и только тут шмякаюсь в песок.
Что было потом, я не знаю, потому что очнулся в полевом госпитале на двести коек. Просыпаюсь, оглядываюсь и говорю: