У меня тоже есть такой человек. Он живет недалеко, в кооперативном доме. С женой, с собакой, с двумя детьми. Что он сделал? Написал плохой сценарий. Главное — фальшивый. Там все неправда. Фильм вышел двухсерийный, постановка обошлась в полмиллиона. В журнале, в котором писали про картину, ругали второстепенные роли, отмечали недостатки сюжетной линии, жанровую неопределенность. Но что бессовестно такой сценарий написать — об этом ни слова. И я думаю: разве он один, этот человек, которого надо догнать на упряжке и наказать?.. Один человек написал сценарий, несколько редактировали, главный редактор утверждал, директор студии подписал. Комитет принял, а производственный отдел выдал деньги для постановки. А в постановке приняло участие человек двести. Даже больше. Как же мне их догнать на одной упряжке?..
И я говорю себе, Ситки Чарли умер, или его никогда не было, он не упрекнет меня, а остальным никому и в голову не придет упрекать меня, что я кого-то не догнал, не наказал. Уж лучше я просто не буду выходить из комнаты, из своей четырнадцатиэтажной башни, не из слоновой кости, правда, а из современного стекла и железобетона…
Я буду любоваться из окон лоджии на этот изукрашенный морозом и солнечными блестками тридцатичетырехградусный морозный полдень, буду смотреть на резвящиеся на опытном поле академии волчьи стаи, а вечером, когда кристаллы мороза заполнят своим хрустом огромный холодный мешок неба до самого верха — до звезд — и до самого низа — до мерзлой земли, где живем мы, люди, я выйду со своей дорогой гостьей, с достойной Зейнаб-Ханум, прогуляться по ближним улицам. Зейнаб-Ханум — очень высокая женщина. Она идет, одетая в белые сверкающие одежды, головой доставая до разорванных облаков на синем небе, похрустывая легкими подошвами обшитых белым мехом сафьяновых башмачков, заглядывая в окна домов, задевая железные, хрустящие, как новоиспеченный хворост, перила мостов, смеясь над маленькими машинами, мчащимися на красный свет и тормозящими на зеленый, деликатно пропуская их вперед, раньше себя. Она сажает меня на какую-нибудь скамейку в пустынном скверике, где вокруг меня раскинулись огромные картонные декорации нового микрорайона столицы, обдает своим теплым, пахнущим настоем мяты дыханием, чтобы я не замерз, и отправляется побродить одна, по этому новому для нее местечку. Сидя на скамейке, погруженный в какое-то сладостное оцепенение, я слежу, как она бродит меж девятиэтажных и шестнадцатиэтажных домов — белых-белых, в квадратиках, как, любопытствуя, протягивает иногда свой палец и дотрагивается до тоненьких, как-то удерживающих тепло стен, как останавливается возле высокого, совсем замерзшего дерева со скворечником, с прячущимися в нем притихшими воробьями, как тихонько дует на ветки дерева и на скворечник, и воробьи начинают понемногу оживать, чирикать, высовывать головы, а она уходит от домов прочь, в сторону железнодорожной насыпи… И там стоит и долго смотрит на возникающий из пустоты бесшумный серебристо-зеленый поезд, который так же бесшумно, как птица, не касаясь земли в своем полете, исчезает вдали, в направлении трех вокзалов.
Поздно вечером мы возвращаемся домой. Я вхожу в лифт и поднимаюсь на одиннадцатый этаж. Зейнаб-Ханум остается на улице. Войдя в темную комнату, я подхожу к окну. Там уже стоит она, по ту сторону стекла, разрисовывая мое окно на прощание силуэтами белых крыш, мостов, островерхих мечетей и моря. Все это белое. И я узнаю силуэт прекрасного Стамбула. Ее родного города.
Как-то Зейнаб-Ханум говорила мне, что у своей груди она чувствует теплое гнездышко. Для воробьев, стынущих в январскую стужу. Для детей, которых обидели, а потом не извинились, не утешили. Для цветов и листьев, которые осенью засыхают и становятся никому не нужными. «Тогда я собираю их всех на груди и держу, — сказала она, — как в гнездышке. Я бы и луну подержала — такая она в зимние месяцы неживая, но она не дается. Вот и мерзнет там одна-одинешенька на пустом небе, как нищенка на пустом базаре. Ну, что ж, ее дело, ее дело…»
Я прощаюсь с Зейнаб-Ханум и засыпаю. Сны мои теплы, как нагретые солнцем летние лужайки. Голова моя тонет в траве. Я совершенно счастлив.
Улица
Какая прекрасная перспектива открывалась в конце этой улицы! Я шел по ней, как на привязи, как маленькая собачка, которую впервые вывели на незнакомую улицу — ее пугают и манят одновременно каждый шорох, каждый запах и листик на пути. Я был один в это раннее утро, железные скобы на дверях домов лежали неподвижно, как печати, скрывающие чужие тайны; ветки кленов с узорчатыми листьями не шевелились, фонари на столбах погасли, солнце еще не показалось, и уходящая вдаль улица, прекрасная и молчаливая, сулила мне, казалось, одни приятные неожиданности. Я подумал: не из цветного ли картона вырезана она, не игрушечный ли я сам, но нет, это ощущение прошло, и я вдохнул полной грудью свежий воздух, холодноватый и словно настоянный на смородиновых листьях.
Из-за какой-то двери возникла человеческая фигура, приблизилась ко мне.
— Сначала надо ответить на некоторые вопросы, — сказал, подходя ко мне, невзрачный человек, как будто уже виденный мной прежде, с обыкновенным, ничем не примечательным лицом, и ровным, бесцветным голосом спросил: — Остроумен ли ты, удавалось ли тебе когда-нибудь рассмешить сразу много людей?
— Не помню, пожалуй, нет, — ответил я, — я иногда говорил что-нибудь смешное, но чтобы это запомнилось, не помню…
— А увлечь? Удавалось ли тебе воодушевить людей, увлечь их за собой на какой-нибудь поступок, пусть даже на разрушение?
— Нет, я никогда не был главным, никогда не был предводителем…
— Ну, может, ты трудолюбив? Подобно древним и современным ремесленникам ты целыми днями сидел, не вставая, изготовляя обувь, одежду, посуду, украшения, — то, что потом хвалили другие?
Его унылый голос действовал на меня угнетающе.
— Да, одно время я так работал. Не вставал, не поднимал головы, но чьих-либо похвал не слышал никогда. Тех, кто мог бы похвалить, мы никогда не видели. Между нами были посредники, много посредников. Это похоже на то, как если бы от пары обуви мне досталось делать только пряжку…
— А помнишь ли ты что-нибудь удивительное в своей жизни? Какую-нибудь историю, приключившуюся с тобой? Историю, которую ты любишь вспоминать, рассказывать другим?
— Увы, три раза за свою жизнь меня обокрали, еще… В детстве в наш дом вечером залетела птица, света еще не зажигали, мы поскорей закрыли окна и двери, чтобы утром увидеть ее и поймать. Но утром ее не нашли… Мы подумали: может, она уснула где-нибудь в доме, обыскали все углы, но так и не нашли. Мать, глядя на нас, качала головой: «Сама в дом залетела, а вы не поймали!..» Больше историй я не помню.
— Ну, может быть, любовь? — И он неприятно усмехнулся.
— А кто ты такой? — рассердился я. — Кто ты такой, почему я должен тебе отвечать и рассказывать? Зачем ты преграждаешь мне дорогу? — Через его плечо я снова посмотрел на эту узкую, начавшую светлеть, прекрасную в своей картинности и неподвижности улицу, в конце которой на последнем столбе висел особенно хрупкий и особенно белый молочного цвета фонарь.
— Когда мне было семнадцать, — поспешил я продолжить, — я целый месяц не мог спать из-за одной женщины, постоянно видел ее перед глазами… Потом все прошло. Больше это не доставляло мне беспокойства…
— Вот видишь, — проговорил он, отворачиваясь, — видишь… Задай еще вопросы, я получу такие же ответы: не было, не помню, нет… Почему ты хочешь пройти на эту улицу?
— Потому и хочу, что ничего замечательного в моей жизни не было, пусть будет хоть сейчас! Разве это несправедливо?
— Ты рассуждаешь смешно! — ответил он. — Ты хочешь доказать мне, что тебе что-то полагается? И сейчас ты начнешь ругать тех, кто виноват в этой твоей жизни… Напрасно! Нет, ты не пройдешь на эту улицу! — Махнув рукой, он отвернулся, подошел к дому и затворил за собой дверь.
Улица исчезла, как будто ее и не было, безобразный город домов-коробок окружил меня…
Выход из парка
Вечером, как всегда, мы собрались в парке на нашей скамейке. Первый из нас любил приходить в этот парк потому, что, как он говорил, здесь есть земля, покрытая травой, а не асфальтом, небо, деревья — и это прекрасно!
Второй любил приходить в парк потому, что, как он говорил, в этой земле, покрытой травой, живут, ползают, устраивают себе норки муравьи, жуки, гусеницы — и это прекрасно!
Третий, я знал, любил парк за то, что иногда по нему ходили люди: по одному, по двое, группами. Ему нравилось, что здесь все вместе: земля, покрытая травой и деревьями, муравьи, жуки, птицы и рядом с ними ходят меж деревьев люди. И это прекрасно!
Четвертый любил смотреть, как, например, от ветра ветки сплелись на дереве и как потом расплелись, как отломился сучок и как потом упал, какой хвост был у птицы, которая только что пролетела…
А когда проходили люди, он смотрел, какие у них лица, бледные или румяные, какого оттенка кожа, какое пальто на девушке, какая прическа, какого цвета чулки. Смотрел на плечи вон того мужчины, который медленно идет по дороге. Нравится ему так идти или не может быстрее? Какая у него болезнь?
В некоторые дни он был особенно неспокоен: смотрел только на согнутую спину какого-нибудь старика, на слишком накрашенные губы какой-нибудь девушки, на излом дерева, стоящего рядом со скамейкой, оборачивался только на звук глухого кашля.
Пятый всегда улыбался… Мы знали, почему он улыбался. Чем лучше был день, когда мы сидели в парке, чем красивее лицо, на которое мы смотрели, чем трогательнее божья коровка, которая ползала по ладони кого-нибудь из нас, тем яснее и яснее становилась его улыбка.
— Да, — говорила его улыбка, — да, это прекрасно, но я-то знаю, знаю…
Шестой, как всегда, пришел с банкой, в которой плескалась золотая рыбка. Он поминутно заглядывал в банку, проверяя, там ли рыбка…
Уже давно советовали мы ему поселиться где-нибудь возле озера, речки, пруда или дома завести большой аквариум со многими рыбками, но он везде таскал с собой банку и следил только за этой рыбкой…