Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого — страница 101 из 209

В другой раз Татьяна Андреевна вдруг закричала Софье Андреевне, проходившей, сгорбившись, по комнате:

– Не смей ходить как старуха!

Все в ней было порывисто и неожиданно.

Поэтическая Наташа в «Войне и мире» превращается в хлопотливо-ограниченную, прозаическую женщину-мать, интересующуюся больше всего оттенками желтых пятен на детских пеленках. Но там ничего не говорится о том, какой она была бы в старости. А я думаю, что старуха Наталья Ильинишна Безухова как раз походила бы на Татьяну Андреевну Кузминскую в ту пору, как я знал последнюю. В самом деле, ни у той, ни у другой не было никакого мировоззрения. Ни ту, ни другую не интересовали серьезно никакие общественные вопросы, не занимали те или иные культурные задачи, не привлекали никакие идеалы высшего порядка. Обе жили исключительно личной, эгоистической, я сказал бы даже, – имея, пожалуй, в виду особенно Татьяну Андреевну, – эгоистически-языческой, примитивно-чувственной эпикурейской жизнью.

Веселиться Наташа умела (пляска у дядюшки). В особо ответственную, исключительную минуту могла, словно по наитию свыше, – по наитию, которое, однако, подозрительно соседствовало со своеволием бесконечно избалованной и не знающей отказа своим желаниям аристократической барышни, – проявить великодушие и жертвенный порыв (отношение к раненым). Наташа хорошо танцевала и пела. Но главным и подлинным содержанием ее жизни оставалась все же только любовь, любовь и любовь, – и притом, конечно, уж никак не любовь в том смысле, как ее проповедовал и провозглашал Лев Толстой в старости.

О превращении Наташи у Толстого из прелестной, порхающей бабочки в поглощенную всецело семейной жизнью мать-самку много писалось. Казалось, и читатель, и критик были обижены за Наташу. А между тем, в превращении этом нет ничего неожиданного: обаятельная в молодости Наташа была, в известном смысле, пустоцветом. Пустоцветом, по существу, была и Татьяна Андреевна.

Пусть не считают, что я оскорбляю материнство. Я только хочу сказать, что ни Наташа, ни ее прототип из пределов эротики, семьи и своего класса не вышли ни на шаг. Наташа росла в крепостное время и не замечала его, ловила только личные радости и огорчалась только личным горем. Татьяна Андреевна, дочь новой эпохи, слышала и не слыхала о народной нужде и о народных требованиях, о борьбе партий, о парламентаризме и социализме. Все это проходило мимо нее. Существенно было то, что она была женой сенатора, носившего красный, шитый золотом мундир, вращалась в высшем свете и могла жить роскошной, беспечальной жизнью. В 1914 году Татьяна Андреевна настроена была патриотично, но лишь в том смысле, что желала, чтобы русское войско расщелкало немцев, так как иначе веселая жизнь в царском Петербурге могла бы перемениться. Кроме того, она была – да простит мне ее память – законченной крепостницей, и едва ли этим не гордилась. Что я не фантазирую, доказывают ее собственные высказывания, в свое время занесенные мною в дневник: уж очень они поражали.

Татьяна Андреевна не знала и не признавала ни рабочих, ни крестьян, ни их прав. Для нее существовало только «хорошее общество», то есть дворянство, знать. Интеллигенция, купечество что-то там такое свое делали и, по-видимому, без них нельзя было обойтись, но, в конце концов, и это были не «настоящие» люди. Словом, тьма, дореформенная тьма окутывала еще, хоть и поседевшую, голову «Наташи».

Услыхав однажды описание какого-то пирога со свежей клубникой, доступного в Америке представителям всех классов, в том числе и рабочим, Татьяна Андреевна с возмущением воскликнула:

– Рабочий не имеет права есть сладкое!

И добавила:

– Я недавно читала о крепостном праве: на душе становится весело!..

Кто-то из присутствующих, – сколько помню, Лев Львович, – заметил, что она, кажется, «опоздала родиться на 100 лет»! И Татьяна Андреевна охотно, и даже с удовольствием, это подтвердила. И она не просто бравировала.

В другой раз говорили о дороговизне рабочих рук и о том, что крестьяне, получивши, согласно завещанию Льва Николаевича, землю, не идут на работу к Софье Андреевне.

Татьяна Андреевна и тут высказалась со свойственным ей «радикализмом»:

– Вот! Устроили самих себя! Все заботились о крестьянах, а что из этого вышло? «Благосостояние крестьян»!.. Да поди они к черту, крестьяне, когда из этого вон что выходит!.. Нас-то, господ, гораздо меньше, чем их. Нас надо охранять!

Тоже – «неожиданно», но сказать, чтоб тут была поэзия, трудно.

Один раз я попробовал усовестить Татьяну Андреевну, но большого успеха не имел. Дело было так. Они сидела и ругала мужиков. Повод был тот, что одна баба, порезавшая себе руку косой, засыпала рану, чтобы остановить кровотечение, углем и потом явилась за помощью.

– Дикари! – кричала Татьяна Андреевна.

– Кто же в этом виноват? – возразил я. – Ведь их никто не учит!

– Никто в этом не виноват!

– Нет, кто-то виноват…

Продолжаем разговор дальше.

– Да черт с ними (то есть с мужиками)! – с досадой восклицает Татьяна Андреевна. – Пускай пропадают! Дикари и дикари. Мне их не жалко!

– Как же не жалко? Ведь мы всё от них имеем!

– Я в это не вхожу!

– Нет, все-таки ваш взгляд на мужиков – неправильный, нехороший. На Страшном суде вам придется дать ответ!

– А я животных любила!

– Так Господь и скажет: как же, животных любила, а народ проглядела?!

На это Татьяна Андреевна возразила, что «практически» она иногда готова помочь мужикам, потому что что-то тут такое, в груди, шевельнется, – черт его побери! – и хочется помочь. Но «теоретически» она ненавидит крестьян. Это, конечно, было «мило» и в духе «Наташи», но полностью меня не удовлетворило, тем более что надо было бы ставить вопрос и о размерах «помощи».

Впрочем, иной раз споры с Татьяной Андреевной кончались и еще неожиданнее. Один раз начал в чем-то убеждать ее М. В. Булыгин. Исчерпав все доводы и не добившись успеха, он, наконец, воскликнул:

– Да ведь это же Христос говорит!

– А мне какое дело? – возразила Татьяна Андреевна. – Христос говорит свое, а я свое!

Христолюбивый и почти православный (хоть и «в духе Нила Сорского») Михаил Васильевич был совершенно ошарашен подобной экстравагантностью.

И опять: мы Наташу здесь чувствуем, но – какую Наташу!..

Вспоминается мне еще один день, в начале осени 1914 года, когда передо мной снова ярко выразились характеры обеих сестер.

Жизнь в усадьбе тянулась однообразно, и старикам захотелось однажды развлечься, именно – проехаться по окрестным полям и лесам на «долгуше». Приглашен был и я принять участие в этой поездке, вместе с мужем и женой Кузминскими и Софьей Андреевной. Рядом с Кузминским сидел, на случай всякого рода помощи, лакей Ваня. Немного неловко было за эту странную поездку в громоздком и уродливом экипаже перед попадавшимися нам навстречу и разглядывавшими нас мужиками.

Проезжаем возле речки Воронки.

– Как это красиво! – говорит Софья Андреевна. – Это сочетание: белые стволы, янтарная листва и на фоне воды… Так и просится зарисовать. Взять сейчас краски и нарисовать. Ах, отчего меня не сделали живописицей! А сделали меня самкой и переписчицей.

Я молчу. Софья Андреевна глядит на меня, определенно «провоцируя», и повторяет:

– Ведь я была всю жизнь только самкой и переписчицей!

– Ну, зачем так ограничивать свою роль, Софья Андреевна?

– Ничего не ограничивать. Меня сделали только самкой и переписчицей! – вновь повторяет Софья Андреевна, капризно сморщив губы.

…Когда вернулись домой, Кузминские ушли в свой флигель, а Софья Андреевна – опять близкая и хорошая – добыла горячей воды, сама устроила чай и позвала меня – согреться после поездки.

– Ничего не могу делать! – пожаловалась она, беспомощно улыбаясь и тряся головой. – Начала книги проверять, – нет! Ничего не могу, все в голове путается.

– Отчего, Софья Андреевна?

– От войны.

И она пояснила, уже не в первый раз, что война не выходит у нее из головы, подавляет ее и не дает ничем заниматься. Она, несомненно, была вполне искренна.

– Только и могу листья в кучи сгребать, самое приятное занятие в таком положении.

Софья Андреевна сгребала опавшие листья в парке – на подстилку скоту.

Вечером за общим чайным столом снова заговорили о войне.

Татьяна Андреевна полюбопытствовала, повесили ли серба Принципа. Ей ответили, что над убийцей Франца Фердинанда еще не было суда29.

– Зачем суд?! – запальчиво воскликнула старуха. – Вот этого я никогда не пойму! Какой тут может быть еще суд? Раз он убил и его схватили, то убить и его тут же на месте!

– Теперь все – убийцы! – возразила сестре Софья Андреевна.

Татьяна Андреевна ругала прислугу. Софья Андреевна заметила, что, видно, сестра ее хочет, чтобы прислуга была совсем как рабы. Та не очень и возражала.

Через некоторое время Софья Андреевна между прочим рассуждала:

– Говорят, что Бог будет помогать. Никому Он не будет помогать. Или – что Бог может наказывать. Вот с этим я никогда не соглашусь! Бог – это нечто неподвижное. А мы все – мы то подвигаемся к Нему, то отходим от Него. И вот, когда мы отходим, дьявол, который караулит, тут-то нас и хватает. И вот теперь дьявол вселился в Вильгельма и через него губит людей. Все равно как в нашей семье дьявол вселился в Черткова и погубил нашу семью. И я тогда подпала внушению дьявола. Разве можно сказать, что Бог меня наказал? Нет, я забыла Бога, а не Бог меня наказал! Я была то, что называется «порченая»… Это все дело дьявола.

В тот же день Софья Андреевна рассказала, что М. С. Сухотин, в разговоре с третьим лицом, выразился о ней так:

– После смерти Льва Николаевича все стали хуже, одна Софья Андреевна стала лучше.

Это было сказано очень метко, хотя и немного двусмысленно именно по отношению к Софье Андреевне.

Но не в этом дело. Дело в том, что между нравственным характером Софьи Андреевны и Татьяны Андреевны лежала целая пропасть. И если Софью Андреевну называли иногда «язычницей» (я сам называл), то настроения ее после разразившегося над семьей несчастья показали все-таки, что душа ее и для христианства не закрыта. Татьяна Андреевна, вся в эгоистическом и эстетическом, кажется, не нуждалась ни в какой другой внутренней опоре.